Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 120 из 126

— Не надо, Эрик.

— Какой за тебя был страх, когда ты уехала в дальний этап! Я тебя уже не застал в Беловодске. После этого я стал другим человеком. Узнал злобу. И месть.

— Человек непременно проходит через это.

— Ты думаешь, я уже прошел?

— Думаю. Семья, дети. Это смягчает.

— У моей жены случаются приступы ненависти ко мне.

— Наверное, ты бываешь в чем-то виноват. Не просто же она человеконенавистник?

— Ты хочешь сказать, что по-прежнему не поручилась бы за меня?

— …Вот о чем я, собственно, хотела поговорить с тобой. У меня в паспорте печать о браке с тобой. Нелепость. По моей глупости, конечно…

В глазах его мелькнул испуг. Но, помолчав, он сказал:

— И ты думаешь, что я соглашусь на развод?

Говорить о том, что знаю: его брак с женой оформлен — было незачем. Яснее ясного стало, что он мне ни в чем не поможет. И о том, как может считать меня виновницей ареста, затевать разговор тоже было бессмысленно. Да, наверное, он на самом деле так и не думал. Я посмотрела на часы.

— Ты хочешь, чтобы я ушел? Мне пора?

— Пора.

Трудно сказать, почему стояла возле двери, которую захлопнула за ним. Послышалось что-то вроде стона. Пролетом ниже Эрик стоял и плакал. Сошла к нему:

— Ну же, Эрик!

— Я только сейчас понял, как дико изголодался по твоей душе, по уму, по глазам и голосу. Зачем они все это сделали? Зачем им это было нужно? Что делать сейчас?

— Все уже сделано. И не без личного вклада, Эрик. Успокойся. Не надо так. Не надо.

— Я не могу без тебя. Не умер тогда, так сейчас…

— Ни тогда такого не случилось, ни тем более сейчас. Ты жив, и все у тебя прекрасно. Остальное — ненадолго. Отойдет.

Он позвонил на следующий же день:

— Я у твоего дома. Выйди. Мне надо что-то тебе сказать.

Навстречу шел, чему-то улыбаясь:

— Ты надела кофточку? Почему ты кашляешь?. Так вот, что я тебе скажу. Ты — родная. Ты — моя жена. Я — твой муж. И никем другим я в твоей жизни не буду. С тобой я чувствую себя самим собой. Нет никого прекраснее…

Улыбнулась и я:

— Хотела бы я в тебя проникнуть, Эрик. Какой же ты на самом деле? Знаю одно: за то, что говоришь, по-прежнему не отвечаешь. Не верю ничему. С тех давних пор не верю. Ты просто забавляешься. Да? Почему не стесняешься это делать?

— Я мог быть другим. Ты поверила им, — перешел он в наступление. — Ты сдала меня им. Почему? Почему? Я сейчас полон злобы за то, что они покалечили нашу жизнь.

— А под злобой?

— Под злобой? Тоже нет прощения!

— Не так уж плохо.

Мы увиделись еще однажды. Когда он особенно на том настаивал. Я шла в Дом кино на просмотр картины.

— Знаешь, — рассказывал он, — дочь вчера подошла ко мне и спросила: «Папа, что с тобой? У тебя что-то случилось?» Она меня очень чувствует. Она самое близкое мне существо.

— Сколько ей?

— Девять лет.

— Уже большая девочка. Хорошо, что у тебя такой друг.

Сидя рядом, он на экран не смотрел. Не видела картины и я. Как бы просчитывала то, что в нем происходило: вот всплеск его фантазии истаял; сознание обрело способность все здраво оценивать; он понял, что имеет хороший дом и семью, и вдруг панически испугался, что может это потерять из-за вспышки чуть-чуть недожитого прежнего.

— Я забыл… Я вспомнил. Мне надо еще забежать в институт.

Он мог не объяснять. Я знала, что он заспешит спасать себя и семью от собственных минутных завихрений.

Понимала я и то, что эту свою семью он уже не предаст. Она дана ему судьбой, она — его настоящее. И мысленно помогала ему:

«Ступай! Слава Богу, тебе есть куда стремиться. Хорошо, что ты вовремя сумел создать все свое. А я? Нет!» Мне, видно, никогда не разгадать умысла судьбы, поочередно отнимавшей у меня близких.

Желания бросать в него камень не было. А боль? Еще была.

Так мы расстались уже навсегда, чтобы, проживая в одном городе, никогда уже не встречаться и ничего друг о друге не узнавать.


Будучи в Москве, я навестила одну свою северную знакомую, в доме которой собрались «отсидевшие» с 1937 года — преклонного возраста женщины. Их было человек восемь.

В необычайном возбуждении они в тот момент обсуждали московскую новость: все они, старые большевики, были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: «В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях».

За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены «самим» государством и прижаты им к груди.

— Что вы хотите? Чтоб я была на партию в обиде? Не дождетесь… Если так поступили, значит, так было надо! — говорила самая громкоголосая из них.

«Мы — ленинцы! Старая гвардия! Большевики, не предавшие идеалов молодости». «Нас спутали с настоящими врагами. Прихватили по ошибке! Да, была допущена ошибка!» — повторяли они порознь и вместе.

Даже не пытаясь увязать «светлые идеалы» с судьбами тех, кто остался лежать в свалочных ямах, под шпалами восточных и северных дорог, эти женщины отмахивались не только от чужих, но и от собственных страданий. Они жаждали одного — признания политической непогрешимости их партии. Лишь бы сохранить иллюзии и вернуть желанное признание. Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей. И эта внутричеловеческая поврежденность была отвратительна и страшна.

Во мне все воспротивилось попыткам приторочить к собственной жизни теорию случайности. Не попрощавшись, я ушла из этого дома навсегда.

Внезапно и нелепо умер в Ленинграде друг моего детства.

В «душевную» биографию он вошел не тем даже, что с ним было связано детство. Не памятью о лирических встречах в семнадцать, а затем в тридцать лет. Иным. Тем, что отречение от меня переплавилось в нем в не оставлявшее его чувство вины.

По возвращении в Ленинград я узнала: все в его жизни сложилось удачно. Он страстно любил профессию. Имел кафедру. Звание профессора. Женился по любви. Растил двух детей. Спокойной жизни мешал нелегкий характер. Он был излишне самолюбив. Крут. Сумбурен. И беззащитен при всем.

Когда он серьезно заболел и лежал в клинике, попросил его навестить.

— В жизни есть одно действенное средство: сила. Я стал самонадеян, нескромен, не посчитаюсь ни с чем, если что-то встанет на пути, — стал он пугать меня «определившимися» взглядами.

Я не слишком верила его браваде. Спросила:

— На каком, собственно, пути? К чему? Карьеру ты сделал блестящую.

— Бей меня! Бей! — не дал он договорить. — Так легче, чем жить про себя с этим скребущим душу стыдом! Говори! Говори! В самом деле, о чем я? О каком пути и каких дорогах, когда они ведут в сторону от самого себя! Какой от тебя веет самостоятельностью! Какая ты сильная! Ты — мое романтическое богатство. Когда мне плохо, я сам себе рассказываю сказку про тебя.

Иногда он звонил:

— Хочу увидеть тебя.

— Зачем?

— Мне надо.

— Но мне не надо! — сердилась я.

— Тогда утешь меня по телефону. Скажи, что у тебя есть человек, который говорит тебе ласковое и доброе, который любит тебя, не дает тебе чувствовать себя одинокой.

— Что с тобой?

— Скажи: есть.

— Есть.

— Поклянись!

— Клянусь.

— Тогда спасибо! Спасибо!

Без разрешения на то он пару раз встречал меня у места службы. Потерянный.

— Представь, мой аспирант, на которого ухлопана масса сил, оказался просто подонком. Каково?

В следующий раз — совсем смятенный:

— Просто надо было увидеть тебя. Завтра предстоит самому сделать операцию младшей дочери. Понимаешь?

А затем такой звонок:

— Меня уволили!

— Как это? Почему?

— Как еврея!.. Наверное, так и надо… Знаешь, это за тебя.

Он как-то умышленно не закрывал счет к себе… Врачи отчаянно боролись за его жизнь, когда с ним случилось несчастье. Помочь не смогли.

Увольнение оказалось смертельным ударом — напрямую в сердце. Горевала семья, которую он любил. Сестра. Мать. Не приходясь ему никем по жизни, я тоже. Очень.

Я и сейчас нередко вспоминаю его. Он был единственным в жизни человеком, догадавшимся спросить: «Постой, постой, значит, все эти годы, пока ты находилась там, ты не читала, не смотрела фильмов, не слушала музыку, была лишена всего, чего имели мы?» Его пронзительная догадка была нужна жизни.


Александр Осипович Гавронский

Фактически жизнь в Веселом Куте означала для Александра Осиповича бессрочную ссылку.

Он очень постарел. Ему было трудно ходить. Осенью ли в непролазную грязь, зимой ли Александр Осипович обязан был в положенное время ездить отмечаться в районный центр и делал это исправно, пока, наконец, милиционер не сжалился над ним и не стал заскакивать сам.

Когда я переехала в Кишинев, часто навещала его.

Потолки в хате низкие. Возле крошечного оконца, выходящего на огород, сидел человек с глазами мудреца. А за этим оконцем виднелась куча наваленных друг на друга оранжево-болванных тыкв.

— Это называется — тыквы? — улыбнулся Александр Осипович. — А я думал — дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я все стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.

В 1971 году, когда его уже не было в живых, открыв журнал «Знамя», № 7, в автобиографической повести Юрия Нагибина «Переулки моего детства» я неожиданно прочла о матери Александра Осиповича — Высоцкой.

«Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь ее надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый комитет потребовал, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживавших в доме. Старуха согласилась, но повесила объявление, что „в открытом для массовых гуляний саду категорически запрещено ездить на велосипедах“».