— Не надо, Эрик.
— Какой за тебя был страх, когда ты уехала в дальний этап! Я тебя уже не застал в Беловодске. После этого я стал другим человеком. Узнал злобу. И месть.
— Человек непременно проходит через это.
— Ты думаешь, я уже прошел?
— Думаю. Семья, дети. Это смягчает.
— У моей жены случаются приступы ненависти ко мне.
— Наверное, ты бываешь в чем-то виноват. Не просто же она человеконенавистник?
— Ты хочешь сказать, что по-прежнему не поручилась бы за меня?
— …Вот о чем я, собственно, хотела поговорить с тобой. У меня в паспорте печать о браке с тобой. Нелепость. По моей глупости, конечно…
В глазах его мелькнул испуг. Но, помолчав, он сказал:
— И ты думаешь, что я соглашусь на развод?
Говорить о том, что знаю: его брак с женой оформлен — было незачем. Яснее ясного стало, что он мне ни в чем не поможет. И о том, как может считать меня виновницей ареста, затевать разговор тоже было бессмысленно. Да, наверное, он на самом деле так и не думал. Я посмотрела на часы.
— Ты хочешь, чтобы я ушел? Мне пора?
— Пора.
Трудно сказать, почему стояла возле двери, которую захлопнула за ним. Послышалось что-то вроде стона. Пролетом ниже Эрик стоял и плакал. Сошла к нему:
— Ну же, Эрик!
— Я только сейчас понял, как дико изголодался по твоей душе, по уму, по глазам и голосу. Зачем они все это сделали? Зачем им это было нужно? Что делать сейчас?
— Все уже сделано. И не без личного вклада, Эрик. Успокойся. Не надо так. Не надо.
— Я не могу без тебя. Не умер тогда, так сейчас…
— Ни тогда такого не случилось, ни тем более сейчас. Ты жив, и все у тебя прекрасно. Остальное — ненадолго. Отойдет.
Он позвонил на следующий же день:
— Я у твоего дома. Выйди. Мне надо что-то тебе сказать.
Навстречу шел, чему-то улыбаясь:
— Ты надела кофточку? Почему ты кашляешь?. Так вот, что я тебе скажу. Ты — родная. Ты — моя жена. Я — твой муж. И никем другим я в твоей жизни не буду. С тобой я чувствую себя самим собой. Нет никого прекраснее…
Улыбнулась и я:
— Хотела бы я в тебя проникнуть, Эрик. Какой же ты на самом деле? Знаю одно: за то, что говоришь, по-прежнему не отвечаешь. Не верю ничему. С тех давних пор не верю. Ты просто забавляешься. Да? Почему не стесняешься это делать?
— Я мог быть другим. Ты поверила им, — перешел он в наступление. — Ты сдала меня им. Почему? Почему? Я сейчас полон злобы за то, что они покалечили нашу жизнь.
— А под злобой?
— Под злобой? Тоже нет прощения!
— Не так уж плохо.
Мы увиделись еще однажды. Когда он особенно на том настаивал. Я шла в Дом кино на просмотр картины.
— Знаешь, — рассказывал он, — дочь вчера подошла ко мне и спросила: «Папа, что с тобой? У тебя что-то случилось?» Она меня очень чувствует. Она самое близкое мне существо.
— Сколько ей?
— Девять лет.
— Уже большая девочка. Хорошо, что у тебя такой друг.
Сидя рядом, он на экран не смотрел. Не видела картины и я. Как бы просчитывала то, что в нем происходило: вот всплеск его фантазии истаял; сознание обрело способность все здраво оценивать; он понял, что имеет хороший дом и семью, и вдруг панически испугался, что может это потерять из-за вспышки чуть-чуть недожитого прежнего.
— Я забыл… Я вспомнил. Мне надо еще забежать в институт.
Он мог не объяснять. Я знала, что он заспешит спасать себя и семью от собственных минутных завихрений.
Понимала я и то, что эту свою семью он уже не предаст. Она дана ему судьбой, она — его настоящее. И мысленно помогала ему:
«Ступай! Слава Богу, тебе есть куда стремиться. Хорошо, что ты вовремя сумел создать все свое. А я? Нет!» Мне, видно, никогда не разгадать умысла судьбы, поочередно отнимавшей у меня близких.
Желания бросать в него камень не было. А боль? Еще была.
Так мы расстались уже навсегда, чтобы, проживая в одном городе, никогда уже не встречаться и ничего друг о друге не узнавать.
Будучи в Москве, я навестила одну свою северную знакомую, в доме которой собрались «отсидевшие» с 1937 года — преклонного возраста женщины. Их было человек восемь.
В необычайном возбуждении они в тот момент обсуждали московскую новость: все они, старые большевики, были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: «В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях».
За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены «самим» государством и прижаты им к груди.
— Что вы хотите? Чтоб я была на партию в обиде? Не дождетесь… Если так поступили, значит, так было надо! — говорила самая громкоголосая из них.
«Мы — ленинцы! Старая гвардия! Большевики, не предавшие идеалов молодости». «Нас спутали с настоящими врагами. Прихватили по ошибке! Да, была допущена ошибка!» — повторяли они порознь и вместе.
Даже не пытаясь увязать «светлые идеалы» с судьбами тех, кто остался лежать в свалочных ямах, под шпалами восточных и северных дорог, эти женщины отмахивались не только от чужих, но и от собственных страданий. Они жаждали одного — признания политической непогрешимости их партии. Лишь бы сохранить иллюзии и вернуть желанное признание. Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей. И эта внутричеловеческая поврежденность была отвратительна и страшна.
Во мне все воспротивилось попыткам приторочить к собственной жизни теорию случайности. Не попрощавшись, я ушла из этого дома навсегда.
Внезапно и нелепо умер в Ленинграде друг моего детства.
В «душевную» биографию он вошел не тем даже, что с ним было связано детство. Не памятью о лирических встречах в семнадцать, а затем в тридцать лет. Иным. Тем, что отречение от меня переплавилось в нем в не оставлявшее его чувство вины.
По возвращении в Ленинград я узнала: все в его жизни сложилось удачно. Он страстно любил профессию. Имел кафедру. Звание профессора. Женился по любви. Растил двух детей. Спокойной жизни мешал нелегкий характер. Он был излишне самолюбив. Крут. Сумбурен. И беззащитен при всем.
Когда он серьезно заболел и лежал в клинике, попросил его навестить.
— В жизни есть одно действенное средство: сила. Я стал самонадеян, нескромен, не посчитаюсь ни с чем, если что-то встанет на пути, — стал он пугать меня «определившимися» взглядами.
Я не слишком верила его браваде. Спросила:
— На каком, собственно, пути? К чему? Карьеру ты сделал блестящую.
— Бей меня! Бей! — не дал он договорить. — Так легче, чем жить про себя с этим скребущим душу стыдом! Говори! Говори! В самом деле, о чем я? О каком пути и каких дорогах, когда они ведут в сторону от самого себя! Какой от тебя веет самостоятельностью! Какая ты сильная! Ты — мое романтическое богатство. Когда мне плохо, я сам себе рассказываю сказку про тебя.
Иногда он звонил:
— Хочу увидеть тебя.
— Зачем?
— Мне надо.
— Но мне не надо! — сердилась я.
— Тогда утешь меня по телефону. Скажи, что у тебя есть человек, который говорит тебе ласковое и доброе, который любит тебя, не дает тебе чувствовать себя одинокой.
— Что с тобой?
— Скажи: есть.
— Есть.
— Поклянись!
— Клянусь.
— Тогда спасибо! Спасибо!
Без разрешения на то он пару раз встречал меня у места службы. Потерянный.
— Представь, мой аспирант, на которого ухлопана масса сил, оказался просто подонком. Каково?
В следующий раз — совсем смятенный:
— Просто надо было увидеть тебя. Завтра предстоит самому сделать операцию младшей дочери. Понимаешь?
А затем такой звонок:
— Меня уволили!
— Как это? Почему?
— Как еврея!.. Наверное, так и надо… Знаешь, это за тебя.
Он как-то умышленно не закрывал счет к себе… Врачи отчаянно боролись за его жизнь, когда с ним случилось несчастье. Помочь не смогли.
Увольнение оказалось смертельным ударом — напрямую в сердце. Горевала семья, которую он любил. Сестра. Мать. Не приходясь ему никем по жизни, я тоже. Очень.
Я и сейчас нередко вспоминаю его. Он был единственным в жизни человеком, догадавшимся спросить: «Постой, постой, значит, все эти годы, пока ты находилась там, ты не читала, не смотрела фильмов, не слушала музыку, была лишена всего, чего имели мы?» Его пронзительная догадка была нужна жизни.
Фактически жизнь в Веселом Куте означала для Александра Осиповича бессрочную ссылку.
Он очень постарел. Ему было трудно ходить. Осенью ли в непролазную грязь, зимой ли Александр Осипович обязан был в положенное время ездить отмечаться в районный центр и делал это исправно, пока, наконец, милиционер не сжалился над ним и не стал заскакивать сам.
Когда я переехала в Кишинев, часто навещала его.
Потолки в хате низкие. Возле крошечного оконца, выходящего на огород, сидел человек с глазами мудреца. А за этим оконцем виднелась куча наваленных друг на друга оранжево-болванных тыкв.
— Это называется — тыквы? — улыбнулся Александр Осипович. — А я думал — дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я все стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.
В 1971 году, когда его уже не было в живых, открыв журнал «Знамя», № 7, в автобиографической повести Юрия Нагибина «Переулки моего детства» я неожиданно прочла о матери Александра Осиповича — Высоцкой.
«Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь ее надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый комитет потребовал, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживавших в доме. Старуха согласилась, но повесила объявление, что „в открытом для массовых гуляний саду категорически запрещено ездить на велосипедах“».