Мать — капиталистка. Сын — революционер, устраивавший на ее фабрике митинги протеста. И Боже, как сходно они заканчивали жизни в загонах и закутках!
Вокруг Александра Осиповича здесь толпились сельские ребятишки. Кого-то он натаскивал по математике, кого-то учил немецкому языку, игре в шахматы. Продолжал писать свои философские заметки, решать математические задачи. Листы бумаги, которые привозила Олюшка, были испещрены цифрами. Математика и философия оставались его пристрастиями, но надежд на публикацию не было никаких. Иждивенчество убивало его.
Ольга приезжала в Веселый Кут регулярно. Платила хозяйке деньги за жилье, за уход, пополняла продуктовые запасы мужа, среди которых кофе оставался главным.
Сюда наведывались досеверные и северные друзья. Чаще и дольше всех гостила в Веселом Куте Хелла.
Все мы были отвратительно бедны. Скрасить убогий быт его жизни возможности не имели.
Приезжая к Александру Осиповичу, я неизменно попадала в атмосферу заразительных идей и «внутренних размышлений». Можно было спорить о тайнах бытия, о Боге, в которого он не верил. И более всего слушать.
«Ну, вот тебе схема, как раскрыть секрет личности, — начинал Александр Осипович. — Весь комплекс внутренней жизни условно назовем статикой. А то, что наступает как разрядка, в узком смысле — осуществление, формулировку для ясности обозначим динамикой. Понятно? В сочетании двух начал и…» И сразу все удивительным образом становилось понятно и — хорошо, как нигде.
К вечеру в хате зажигалась керосиновая лампа. Хозяйка приносила жбан молока.
Александр Осипович не сетовал, не жаловался ни на что.
Я все-таки не постигала его. И как-то спросила: «На кого из литературных персонажей вы считаете себя более всего похожим?» Подумав, он ответил: «На Нагеля, пожалуй».
Ответ поразил. Даже задохнулась. «Мистерии» Гамсуна читала. «Викторией» была задета с юности. Но от знакомства с Гамсуном оставался скорее привкус, чем ясное представление. Нагель и ранее смущал, был неясен. Однако я поняла: Александр Осипович проговорился не просто об одиночестве, но и о катастрофическом отрыве от всего и всех, когда между внутренним миром человека и остальными гуляет космический сквозняк. Нагель — обособленность, замкнутый мир. Мистификатор.
Как же Александру Осиповичу худо!.. Какое непроглядное, ледяное одиночество.
В 1956 году Александра Осиповича реабилитировали.
Имея справку Военной коллегии Верховного суда об «отсутствии состава преступления» после отбытия трех сроков, обошедшихся ему в двадцать пять лет, Оля могла теперь перевезти мужа к себе, в Кишинев.
В общей сложности они прожили вместе не более шести-семи лет. Остальную жизнь — порознь. Муки и благо из их воссоединения после столь долгой разлуки не каждый, уверена, сможет домыслить сам. Вживание в так называемую нормальную жизнь — процесс чрезвычайно болезненный. Во многом неодолимый и непременно драматичный.
Когда, приезжая в Веселый Кут, я пересказывала Александру Осиповичу итальянские картины, которые тогда так потрясали: «Рим в 11 часов», «Похитители велосипедов» и другие, он сокрушался:
— Я безнадежно отстал от всего, что сейчас делается в кино. А ведь мог бы помогать Олюшке.
За маленьким письменным столиком вечерами сидела Оля, сочиняя и правя режиссерские сценарии. Утрами, когда она уходила на студию, это место занимал Александр Осипович.
Кинорежиссер-документалист, Олюшка много ездила по Молдавии. В холод, в жару. На поезде, на дрезине, на газике. Я видела ее киноленты: о медиках-кардиологах, о маленьких детях, о подпольщиках Молдавии, о раскинутых по холмам в красноватом мареве заходящего солнца молдавских селах, где мастерили, выращивали виноград, танцевали их жители. Ее картины неизменно трогали душу человечностью, были благоуханны, теплы и поэтичны.
Желая теперь привлечь к своей работе мужа, она просила его послушать тот или иной сценарный план. Советовалась с ним. Однажды вспылила: «Тебя это не греет! Ты снисходительно все выслушиваешь, Сашенька!»
Скорей всего, действительно не грело, и, наверное, — снисходительно.
В одной реальности они нынче видели разное. Двое близких, родных людей, в прошлом связанных общими идеями и одной профессией, могли, думаю, создать теперь до курьеза взаимоисключающие фильмы об одном и том же историческом отрезке времени.
Для того чтобы оставаться реальной материальной базой семьи, Оля обязана была считаться с тем, чтобы в «идейном» плане ее фильмы были непогрешимы. Потому, как честный, искренний человек, она всеми силами стремилась удержать хоть какое-то внутреннее согласие с собой. Оптимистическая модель мира, утверждавшаяся в искусстве того времени, оставалась и ее моделью, несмотря на судьбу Александра Осиповича.
Ни о чем тюремном, лагерном она никогда не спрашивала ни мужа, ни меня. Наше прошлое воспринималось ею как внесоциальное, внеполитическое, несчастье вообще. Она инстинктивно отстранялась от того, чтобы выносить суждение о смысле и содержании исторической трагедии.
А душевная зажатость Александра Осиповича, напряженность его сцепленных рук, сознание ненужности и бессилия тем временем убивали его. Он жил где-то в глубинах подлинной, истинной жизни, в мире вечных, несуетных истин. Но существовал там один.
Любя обоих, я страдала за него. Видя, как бьется Олюшка, проникалась глубоким сочувствием к ее единоличной бесславной битве «добытчика».
Поистине это была душераздирающая драма.
Вскоре к тому же произошел тяжелейший разлад с Хеллой.
Наезды Хеллы в Веселый Кут не вызывали особых осложнений. Ее обожание Александра Осиповича и уважение к Ольге удерживали ситуацию в границах достойного. Визиты же в Кишинев на девятиметровую площадь осложняли существование хозяев дома.
В одно из своих посещений, поддавшись соблазну, Хелла прочла полугодовой давности письмо Александра Осиповича к жене, в котором он писал ей, что устал от затянувшегося пребывания Хеллы в Веселом Куте.
На Хеллу, благословлявшую все, вплоть до обильного снегопада, отрезавшего как-то зимой хату Александра Осиповича от мира («Пусть бы навсегда все засыпало, только бы сидеть там возле него»), письмо подействовало так, как если бы ее смертельно ранили. Скрыть самочинного прочтения письма она не смогла. До сих пор закрывавшая на все глаза Ольга Петровна возмутилась и сказала, что больше не хочет видеть Хеллу.
Поступок Хеллы был, очевидно, некрасив. Но!.. Мы были подсудны иным законам. Я-то знала, что такое запредел дремучего Хеллиного одиночества. Кроме Александра Осиповича и нескольких друзей, на этой земле у нее никого и ничего не было. Ее толкнула на этот поступок потребность убедиться в том, что она хоть что-то значит для Александра Осиповича.
Вышвырнув нас из жизни, действительность ничуть о том не печалилась. Это нам самим не давали покоя непрожитые, недотраченные жизни, невостребованные наши силы. Оставаясь неприкаянными, мы продолжали виснуть друг на друге, как гири. Все утраты обязан был возместить друг. Мы измучивали друг друга вопросами? «Кто я тебе? Поклянись, подтверди хотя бы, что моя привязанность тебе в радость».
После случившегося разлада Хелла угодила в московскую психиатрическую клинику. В свое время возрожденная к жизни Александром Осиповичем, она сейчас не выдержала его невольного удара.
Никто тогда не удосужился вникнуть в буквальный смысл, вложенный Александром Осиповичем в злополучное слово «устал». А он устал. От всех и от всего. Он был смертельно болен. И состояние его все ухудшалось и ухудшалось.
Справка о реабилитации дала возможность Ольге поместить Александра Осиповича в правительственную больницу Молдавии.
После репетиций я теперь спешила туда: побыть возле него.
Именно в этот момент на «Молдовафильме» приступили к съемкам художественного фильма «Атаман кодр». Снимать картину предложили Оле. После стольких лет ущемления и гонений за мужа за ней, наконец, признали право снимать полнометражную художественную картину. Александр Осипович настаивал: «Соглашайся! От одного этого я поправлюсь». Уговаривала Олю и я: «Каждую свободную минуту буду сидеть возле Александра Осиповича».
Согласиться Оля согласилась, но взяв на себя и фильм, и больницу.
Съемки велись на натуре, в пятидесяти километрах от Кишинева. Измученная работой и сильной июльской жарой, к ночи Оля на газике добиралась до города, чтобы дежурить возле мужа. Александр Осипович нетерпеливо поглядывал на дверь:
— Не знаешь, скоро примчится мой Зулус?
Все отошло. Снова и, видно, как никогда еще до этого, они были едины, слитны. Болезнь освободила Александра Осиповича от комплекса «иждивенца». Едва боль отступала, он становился мягким, удивительно точным, не переставая удивлять то одним, то другим человеческим проявлением.
Лето было несносно жарким. В больнице — духота. Чтоб больным легче дышалось, на двери навешивали мокрые простыни. Александр Осипович лежал в палате один. Тихо подойдя к двери, я услышала его стоны. Но едва приподняла край простыни, как он тут же перевел стон в напев, будто что-то про себя мурлыкал. Никто не должен был знать, что он уступил боли.
— Я ведь умру, Тамарочка, — тихо сказал он однажды. — Все идет к концу. Я устал. Не помню, кажется, у Герцена есть слово «усталь». Нет, нет, сейчас все спокойно. Я только теперь понял, как хорошо чувствовал себя до приступов… Так я хотел тебе подарить «Охранную грамоту» Пастернака. Не сумел. Боря любил мою сестру Высоцкую. Ей посвятил «Марбург». Мы были в юности дружны. Вдруг ты с ним когда-нибудь встретишься? Расскажи ему про меня. Спасибо тебе за все! Спасибо! Ты не знаешь, кто ты. Не знаешь. Ты — сестра милосердия.
Временами он терял сознание. Уколы помогали не сразу. Лишь спустя какое-то время помутневшие глаза постепенно становились осмысленными. Выбравшись вроде бы уже из небытия, осознав, что рядом нахожусь именно я, как бы в продолжение нашего давнего спора о Боге, в опровержение себя он неожиданно произнес: