Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 123 из 126

И что же я сделала? Сейчас же включила свет. Нельзя. Не могу „остановиться, оглянуться“. Слишком много нахлынет боли. Она парализует. А жить нужно дальше. Прими эту одну из моих минуток, прими, как умеешь понимать и принимать все только ты одна! Обнимаю тебя, сестра моя по жизни! Твоя Ольга».


Сравнивая нас, она писала: «Ты — стремительный поток, рвущийся вперед, а я колодец, где все сковано и спрятано где-то на дне». Я угадывала «скованное и спрятанное», знала ее срывы, страхи, вспышки и любила Олю преданно, всем сердцем. Всегда рвалась к ней и после отъезда из Кишинева.

Дружба с ней, с одной из самых светоносных и прекрасных женщин, встреченных в пути, стала не только убежищем и утешением, но и клеем жизни. Никто не ссудил мне столько тепла, добра и участия, сколько она.

Человеку необходимо, чтобы его любили. Мне нужно было, чтобы верили моей любви, Олюшка подарила мне и это, за что я ей благодарна особо! «Мой самый близкий, самый родной и единственный Том! Писать бы мне тебе и писать нескончаемо. Разве может когда-нибудь кончиться разговор между нами? Даже во времена молчания он продолжается, ведется ежедневно. Детка моя трогательная, спасибо тебе за все. А главное, за твою неизменную любовь, верней которой нет ничего на свете».

Летом 1976 года принесли телеграмму: «Заболела если можешь приезжай Ольга». Оформив отпуск, выехала.

— Операция нужна безотлагательно, — сказали врачи.

Наихудший диагноз торопил. В маленькой послеоперационной палате на двоих поместилась и я, чтобы быть возле Оли.

Осложненный особенностями заболевания послеоперационный период был до крайности тяжел. Оля изо всех сил держалась: «А как Сашеньке было? Помнишь?»

К ночи третьего послеоперационного дня я погасила в палате электрический свет. В больничное, до половины затертое мелом окно бил яркий лунный свет. Оля ровно дышала. Казалось, уснула.

Тихо лежа на койке рядом, я от неожиданности вздрогнула, когда услышала ее голос:


В поле не видно ни зги.

Кто-то зовет: «Помоги!»

Что я могу?

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал.

Как помогу?..


— Чье это, Олик?

— Федора Сологуба. Хорошо?

— Господи, как!..

Я вышла на балкон больничной палаты. Видны были: овраг, лес, холмы. На нижней незамощенной дороге грохотнула телега. Укрытый теплой лунной ночью, в ней, должно быть, ехал угрюмый крестьянин. Рядом Олечкино сердце сводило счеты с болезнью и с поэзией: «…кто-то зовет: „Помоги!“» Откуда рядом с беспомощностью такая нежность и боль за другого человека? Что за пронзительное, неличное чувство живого? И почему эта печаль кажется лучшим и горчайшим из всего, что испытал? Может, так: от перенасыщенности когда-то на зеленом стебле появился цветок, родился аромат и вспыхнуло сверкание в камне?..

Олечка хотела жить. Вскоре ей стало чуть легче. Половина моего отпуска кончилась. Оставшиеся дни я решила приурочить к моменту второй операции. Из Ленинграда звонила ежедневно. Сама Олюшка писала:

«Сердце мое, Томик! Друг и товарищ многих здешних ночей и бесед! Смотрю на пустую койку рядом, и все мне кажется, что ты здесь. Тебя вспоминают здесь все врачи, сестры и нянечки. Ах, Томик, как полно сердце, как много хочется тебе сказать. Почувствуй все, что во мне к тебе, как ты всегда умеешь это чувствовать. Обнимаю тебя, сестра моя Жизнь! Целую тебя».

Я почти верила, что, вопреки пессимистическим прогнозам врачей, она победит недуг. Но на мою телефонную просьбу подойти к палате и позвать ее ответили вдруг: «Там уже никого нет. Вынесли».

Друзьями и сослуживцами по киностудии было сделано все возможное, чтобы прощание с Ольгой Петровной Улицкой стало достойным ее высокой души.

Студия «Молдовафильм» установила Олюшке памятник из такого же, как у Александра Осиповича, серого гранита.

Супруги, прожившие столько лет врозь, находятся теперь друг возле друга. Могила к могиле.


Елена Густавовна Фришер — Хелла

Хелла приехала в Кишинев уже на могилу Александра Осиповича. Приехала вместе с Ниной Владимировной Гернет. Кружила вокруг холма, присаживалась, пела ему колыбельную на немецком языке, что-то шептала…

Мы с Ниной Владимировной, стоя поодаль, караулили ее.

Она точно определяла суть своей драмы:

«Я не только одинока, но и раздвоена! Без памяти люблю Александра Осиповича. Я люблю его по сей день, и нет мне покоя, нет выхода, пока не покончу со всем на свете».

Россия, Чехословакия, свобода, неволя, малопохожие друг на друга друзья, в самом деле, располовинили ее душу.

После освобождения на родину, в Прагу ее не пустили.

«День-ночь, день-ночь я на родине, с теми, кто давно меня похоронил. Так всецело я там, что признаюсь тебе (никогда, никому больше), я не хочу видеть никого, кто не они, кто после вошел в мою жизнь. А ведь я многих любила, не могла не полюбить за десятилетия трудного пути».

Когда через несколько лет стало возможно поехать в Чехословакию хотя бы по туристической путевке, она не решилась сама. «Долгие ночи думала. Отказалась. Зачем я ей, Лилли (сестре), которая уже 37 лет считает меня мертвой?»

Узнав об Олюшкиной смерти, Хелла написала:

«О жизни Ольги вспоминать не могу. Думаю, как о несправедливом потоке мук, ожидания, самоотверженности, непосильном труде. Справедливость? Откуда ее ждать?.. Ты сделала много сверх возможного для своей подруги. Пусть это облегчит твою боль, которая неумолима. А вот я в себе могу отыскать только горечь и вину, вину, вину!»

Чувство вины снедало ее: перед сыном, сестрой, расстрелянным мужем. Перед Ольгой Петровной — также.

После реабилитации она получила в Москве комнату. Ей надарили кое-какую технику: телевизор, приемник. Страдая бессонницей, она ночами ловила «голоса», была в курсе гонений, танковых вторжений, всех мировых событий.

Лишь дружба с удивительной и щедрой Ниной Владимировной Гернет вывела Хеллу к жизни. Она предложила Хелле переводить с чешского на русский пьесы для театра кукол. Брала ее с собой на все фестивали этих театров. Хелла оживала. Преображалась. Становилась даже кокетливой. Появлялся шарм. Ее библейская красота останавливала на себе взгляды многих. Меткие, талантливые суждения поражали окружающих. «Он всю жизнь прожил возле себя!» — припечатывала она одного. «Сегодня мне не хватает еще одной головы». Или: «У меня несколько сердец. Одно из них сейчас работает хорошо», — говорила, смеясь. Любимым ее изречением было: «В нашей жизни много раз так трудно не было».

Но «бал» кончался. Хеллу вновь атаковала бессонница, тоска, грызущая боль одиночества. Когда в жизни «все слишком сложно, слишком много, слишком густо», это квалифицировалось врачами как душевная болезнь. Но Хелла выбиралась из этих расщелин, снова на время возрождалась, выверяя вопрос Бетховена: «Неужели иметь опору надо всегда и навсегда только в себе самом?!»

Над сотворением этой опоры мы непрерывно трудились всю жизнь. Ее изничтожали. Мы пытались отстроить ее заново.

Две писательницы — Энна Михайловна Аленник и Нина Владимировна Гернет усадили Хеллу за письменный стол: «Пиши! Все, что видела, что пережила». Правили. И написанное «русской писменницей» Хеллой Фришер было одобрено и признано людьми «с именем». Хелла победила себя и на этот раз.

«Дорогая моя, — писала она мне. — Да, жизнь наделила нас суровой судьбой. Но такое случается с миллионами. А нас с Тобой, Тебя и меня, наградила еще каким-то изнутри идущим огнем. Потушить его мы не можем, как не можем жить без сердца или дыхания. Все это мы знаем, но знать здесь — не выход».

Хелла на шестнадцать лет была старше меня, но связаны мы с ней были «смертно» именно этим «огнем», возраста не имеющим.

Стоило грянуть моей сердечной грозе, как именно Хелла не только стала за меня горой, но, подставив плечи, «горела» рядом:

«Томи! Держись! — требовала она. — Ты опять стала самой собой со своим внутренним вихрем, бурей, и трепетом! Я прошла такое. Ты должна! Прошу! Не сделайся горькой! Если новое станет требовать тебя категорически — не обманывай себя. Живи правдой! Какая бы высокая цена ни была. Да, буду я, моя Судьба Тебе уроком навсегда!.. Я выгорела, и на этом месте ничего уже не прорастет. Эта горячая зола не остывает. Жжет и жжет. Я хочу, категорически хочу правом любви к Тебе и правом пережитой мною трагедии, чтобы теперь — не Ты! Помни мои страдания, мою погубленную жизнь. Я одна знаю, что знаешь Ты. Умоляю! Иначе Ты погибнешь, как погибла я».

Превратившись в свободную энергию, мы уже сами рушили жизни других людей. Ужасаясь себе, я писала ей об этом.

«Да. Ты права, — отвечала Хелла. — Жизнь железная. Сердце еще более железное. Никому не говорю, не пишу такое. Только Тебе. Мы понимаем друг друга. Это наша совместная тайна. Если она и не утешает, она все же нужна нам. Мы, Ты да я, не станем друг перед другом бодриться. Нам так легче!»

Что-что, а захватывающую душу искренность мы отвоевали у жизни с лихвой. И существовать без нее не умели.

Да, жизнь Хеллы — пепелище. Она пережила крушение своих социальных идей, любви, материнства. Но вот я получила письмо:

«Приезжай! Непременно! Хочу познакомить тебя с моими молодыми друзьями: Кирой, Розикой, Ритой, Аликом, Наташей».

Решительно все тут было не похоже на прежнюю Хеллу, на строй отношений с прежними друзьями. В ее душе хватило горячего пепла на победительный роман с последующим поколением. Смею сказать: с лучшей частью московских молодых людей. И это было откровением. Грандиозным. Оно имело уже отношение не только к отдельному человеку, но и к человечеству в целом.

Из тостов на Хеллином семидесятипятилетии явствовало: молодые друзья ее угадали и поняли объемнее, чем мы. Для нас мостом к пониманию была общая боль. Новым друзьям было в ней все понятно: и одиночество, и юмор, и игра натуры. И я поразилась духовно-вещной сопричастности мыслящих молодых людей к исковерканной Судьбе во многом уже творчески погасшего человека.