— Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? — вернулся к допросу следователь.
Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.
Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.
— С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? — теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.
Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное «тра-ля-ля» и исчезло совсем.
— Вы меня с кем-то путаете, — пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.
— Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание — единственный выход для вас.
И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?
Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за «непростительную оплошность», почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:
— Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!
Позвонив, он велел дежурному принести две порции «второго». Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство— признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.
Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме «не знаю», «нет», «не слышала», мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, «отвечать правду»; во-вторых, «все-таки поесть». И снова спрашивал:
— Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?
Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.
— Отведите арестованную в камеру! — приказал он.
Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?
— Прямо, — говорили мне, — налево, направо, вниз, налево.
Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.
Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности — невозможно. Но «падала» я в самой себе. в ровно двигавшейся оболочке себя. «А-а-а!» — кричало ослепшее нутро.
Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?
Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.
«Это карцер», — сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла, в эту?
Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола — ничего.
Изнеможение. Бессилие.
Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: «Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!»
Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.
Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил:
«Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать… я им тогда..» Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.
Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..
Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, — поняла тоже.
Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он — дело особое.
Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.
Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.
Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался «глазок». Чужие глаза высматривали, как я себя веду.
— Параша в углу, — доложил надзиратель в окошечко.
Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это «невообразимое» имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к «глазку». Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.
Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: «Выходи». Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.
Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.
В карцере меня продержали трое суток. На четвертые — двери открылись.
— Выходи. Прямо, направо, выше…
Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. — Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:
— Повернитесь в профиль! Теперь в фас!
Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.
Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура — НКВД — внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.
Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.
Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!
Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:
— Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать… Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами… Только что с воли? Как там?.. За что же вас?
Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.
— Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, — предупредили меня женщины.
Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку Открылся глазок.
— Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?
Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: «Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай».
В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей — параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!
Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене «Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД». «Нельзя», «запрещается» — пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через «глазок» могут нас рассматривать сколько хотят.