За столом сидели трое врачей.
— Покажите ноги… язык…
— Рановато, пожалуй, выписывать, — заметил один из членов комиссии.
— Выпишем! — перебил его Бахарев.
И не успела я освоить сказанное, как услышала обращенное ко мне:
— Оставляем вас работать в хирургическом отделении лазарета! Жить перейдете в барак медсестер.
Решение врача было столь неожиданным, что показалось оговоркой. Я буду работать в лазарете как медсестра? Но?.. А-а! Вот оно как!
И двусмысленность бывает на мгновение трепетной… Я не знала, как смогу этот трепет-озноб приручить и обойтись с ним.
Курс медицинского института меня, естественно, ничем практически не вооружил. Учиться пришлось на месте, по ходу дел.
По утрам в лазарете проводились «летучки», на которых докладывалось обо всем, что случалось во время ночных дежурств, о состоянии тяжелобольных. Среди старых, опытных врачей лазарета на кратких совещаниях или в прозекторской я неизменно волновалась. Усердию не было предела. Хотелось ни в чем не оплошать. Я даже все латинские наименования неожиданно вспомнила. И когда могла подсказать забытое кем-то из старших, как называется по-латыни нерв или мускул, переставала чувствовать себя здесь случайной.
Рано утром, накинув на плечи телогрейку, я перебегала в лечебный корпус (барак, то есть) и оставалась там допоздна. Работы невпроворот: раздача лекарств, перевязки, выполнение других врачебных назначений, кормежка. Нагрузки каруселью сменяли одна другую. Рука у меня, как говорили, оказалась легкой. Я радовалась охоте, с которой больные шли ко мне на перевязку, дорожила просьбами посидеть в палате, разобраться в письмах.
В соседнем с медицинским общежитием отсеке барака жили счетные работники колонны. Преимущественно это были женщины, сидевшие с тридцать седьмого года. Ко мне они отнеслись более чем дружелюбно, хотя я для них была делегатом другого лагерного набора и поколения, не прошедшего их кошмара. О поре тридцать седьмого года они рассказывали нечасто. Но если уж кто-то начинал ворошить прошлое, репликами, добавлениями участвовали и остальные.
Наш этап пришел уже на отстроенные ими колонны. Этих людей принимала нетронутая, дикая тайга. Железной дороги не было. К месту назначения их гнали пешим ходом. На сосне прибивалась дощечка с номером запланированной колонны, и заключенные начинали ее отстраивать для себя. Пилили лес, рубили, строгали. Себе сооружали времянки, охране — более основательное жилье и вышки, рыли колодцы, питали собой тучи москитов и комаров и здесь же хоронили не вынесших надругательства людей. Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.
От этих рассказов нередко волосы вставали дыбом. Выслушивая все это от конкретных людей, я этот ужас помещала в историю государства, в котором существовала, в реальную жизнь самого человека и свою.
Как они это вынесли? Как уцелели? Что это за люди?
Меня притягивала к этим женщинам атмосфера общности и мудрости их отношений, но беседы и здесь почитались роскошью. Едва человек заканчивал работу, как тут же устремлялся в барак к своему месту. Надо было написать письмо, выпить чашку «холостого» чая, покопошиться в своем крохотном хозяйстве.
Своих собратьев, попавших в обслугу, работяги-заключенные называли «придурками». В это прозвище-кличку вкладывалась досада за собственную участь. Между тем «придурки» не придуривались, а работали на своих местах не за страх, а за совесть. Экономисты, плановики, работники бухгалтерии были из заключенных. На откупе их разумения находилось все лагерное производство, в том числе хозяйство этой лазаретной колонны.
Часто дело решал даже не профессионализм, а просто разносторонняя одаренность иного человека. На узкую специальность переквалифицировались журналисты, инженеры, педагоги.
Всеобщей симпатией на колонне пользовался шестидесятилетний Матвей Ильич, о котором говорили: «кремлевский работник». Чем он занимался в прошлом, я не интересовалась. На колонне же он ведал продстолом, иначе говоря, занимался снабжением и распределением продовольствия и среди заключенных, и среди вольнонаемных. Впервые услышанное слово «пересидчик» связано именно с ним. В лагере таковых было много.
Суть дела заключалась в том, что официальный срок, означенный в приговоре, заканчивался, но человека не освобождали. В деле появлялась приписка: «До особого распоряжения». Без дополнительного суда и срока «пересидчика» продолжали держать в лагере на положении заключенного без поблажек, без скидок. Таким «пересидчиком» и был Матвеи Ильич. Этому жизнелюбивому, с ярко-голубыми глазами человеку я обязана очень многим.
Позже он рассказал, что жена умерла сразу же после его ареста. Сына на воспитание взяли дальние родственники, по-своему понимавшие происходящее: раз арестовали, значит, «враг народа, ну а дите, конечно, ни при чем». Закончив институт, сын получил диплом инженера-химика и мечтал остаться в Москве. Даром такое не предоставлялось. От него потребовали оформить «отказ» от отца.
Для Матвея Ильича все сошлось воедино. Его вызвали во второй отдел, разом ознакомили и с отказом сына, и с постановлением «не освобождать до особого распоряжения».
Едва я начала работать в хирургическом отделении, как однажды под вечер он зашел туда.
— Не мог отказать себе в удовольствии прийти и познакомиться с той, которую здесь так тщательно прячут.
Я игривый тон не подхватила. Возникла некоторая неловкость. И как раз в этот момент мы оба услышали голос вошедшего в корпус Филиппа Яковлевича. На лице гостя обозначился самый неподдельный испуг. Он по-мальчишески беспомощно метнулся и… спрятался за дверь. А у меня при внезапном появлении главврача всегда «отливала кровь» от сердца, по выражению свидетелей, я становилась «белая как стена». Ни один человек в жизни ни до, ни после такой реакции во мне не вызывал.
Когда доктор, взяв то, за чем забегал, удалился, Матвей Ильич вышел из своей засады. В считанные секунды мы многое узнали друг о друге. И тут оба рассмеялись.
— Здорово его боитесь? — спросил мой гость.
— Нет! — попыталась я отстоять себя. Матвей Ильич не стал меня изобличать.
— Ну а я, выходит, испугался! Не конфуз ли для старого дурака?
В лице Матвея Ильича я на все времена обрела необычайно верного заступника.
— Зайдите в каптерку, — сказал он как-то, — там вам бурочки шьются. Надо примерить.
Даже дыхание перехватило: «Как это посторонний человек подумал о том, чтобы я ходила с сухими ногами?» Я давно привыкла к дырявым «баллонам», с покорностью, перешедшей в бесчувствие, принимала мокрое, холодное и голодное.
После долгих отнекиваний примерила бурки, простроченные голенища которых были скроены из кусков старых одеял. Носила их, благословляя Матвея Ильича потеплевшим сердцем.
Сам ты еще не очень разобрался, кто и что ты есть, а у человечества припасены души, именно на этих первых порах готовые помочь со всей безоглядностью. Тем они и подсказывают, каким тебе положено стать, дабы соответствовать Божьему промыслу.
Не раз во время пребывания на Урдомской колонне Матвей Ильич подкидывал и хлебную надбавку. Как будто невзначай, с проказливо-виноватой улыбкой протянул однажды сверток со сливочным маслом. Я от такого подарка «сбежала». Он вручил его Броне.
— В рационе зэков масла нет. А вохровцы обойдутся без этой порции, — пытался он отвести от смущающих мыслей.
Броня уже давно сменила свое верноподданство Вере Петровне на преданность мне. Мы с ней руками отламывали кусочки масла и буквально заглатывали его, не переставая изумляться его вкусу.
Страх перед Филиппом Яковлевичем не уходил, мешал рассказать о клятве, которой мы обменялись втроем на «Светике». Тамару Тимофеечеву отправили в лазарет еще при мне. Что было с Наташей, я не знала. Тяготами долга по этому поводу я поделилась с Матвеем Ильичом. И уже он просил доктора выручить Наташу. Филипп Яковлевич высказал слова досады за недоверие ему. Разузнал. Наташа находилась на одной из колонн этого же отделения, была хорошо устроена и предложение перевести ее сюда отклонила — «до худших времен». Мы с ней встретились позже.
Дружба же с Матвеем Ильичом не прерывалась и тогда, когда мое местопребывание изменилось. Мы переписывались. В одном из писем он поделился: встретил хорошую женщину, привязался к ней, был счастлив. Недолго… Освобождения из лагеря Матвей Ильич, как и доктор Широчинский, не дождался. Умер на Урдомской колонне.
Женщина, о которой он писал, оказалась действительно славной. Она похоронила Матвея Ильича возле колонны на высоком холме. Когда бы я потом ни проезжала эти места — днем ли, ночью ли, — как на пост подходила к вагонному окну, пытаясь разглядеть крест и могилу внимательного человека.
Наступила зима. Легкий и сухой, прокаленный где-то в вышине стужей снежок сменили сырые пышные хлопья. Снег все падал и падал, будто возымел намерение засыпать и лагерные постройки, и все живое. Утром, чтобы вернуть обозначение дорожкам, ведущим от барака к бараку, работали все скопом. Сугробы образовывались выше человеческого роста. Снежные коридоры перекрывали вид колючих заграждений, в них уютно глохли людские голоса.
Было ясное солнечное утро. Выйдя с летучки, доктор Петцгольд бросил в меня тугим комком снега, я — в Лену, с которой подружилась после знакомства в аптеке, затем все вместе — в медбрата из шестого корпуса Симона.
Вышедшему за нами Филиппу Яковлевичу как вольнонаемному начальнику принять участие в общем бое снежками было не к лицу. Он остановился и взглядом, полыхавшим от возмущения, повелел мне немедленно прекратить игру.
Оживление в этих случаях исчезало. Я постоянно спотыкалась о свое душевное неблагополучие. В отношении Филиппа Яковлевича ко мне, правда, многое изменилось. Почувствовав мое внутреннее сопротивление, он, желая вернуть доверие, держался ровно, даже обходительно. Но взгляд его и при этом неизменно выражал некую сверхнаполне