Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 61 из 126

Он опомнился, отскочил. Через минуту уже стоял на коленях, просил прощения, пытался целовать руки. Но яростный бездушный срыв оскорбил, задел что-то глубинное. На самом-то деле я не могла больше выносить сложившейся здесь на колонне жизни, вечной подозрительности Филиппа, слежки Веры Петровны.

— Броня, отдежурьте за меня. Скажите врачу, что я больше на работу не выйду. Пусть меня немедленно отправят отсюда. Как можно скорее. Я больше не могу! Не могу!

Броня передала.

Мы с ней сидели в общежитии, когда, резко открыв дверь, появился Филипп. Он был настолько пьян, что не мог стоять на ногах и прямо в шинели повалился лицом на мою койку.

На колонне знали про каждый шаг друг друга, тем более вольнонаемного, да еще главврача. С минуты на минуту следовало ожидать появления вохры. Нетрудно было представить себе, что всех ожидало. Броня заметалась:

— Филипп Яковлевич! Гражданин начальник! Встаньте! Вам здесь нельзя находиться! Встаньте. Я отведу вас. Пожалуйста. Ну, давайте, я помогу вам, ну…

Бахарев не двинулся с места. Заплетающимся языком пробормотал:

— Уйду, если она меня простит! — И затем: — Встану, если она пойдет в корпус.

Я накинула телогрейку и вышла. Следом явился врач:

— Если сейчас же не простишь, сделаю что-то страшное. Раз не любишь — жить не буду.

Пререкания с пьяным были бессмысленны. Надо было одно: чтобы нетрезвый врач немедленно ушел за зону. На его «прости!» — ответила: «Прощаю». На его «скажи, что любишь» — заверила: «Люблю».

Едва я так ответила, как торжествующий и трезвый, как ни в чем не бывало, он встал из-за стола, на котором секунду назад, казалось, так беспомощно лежала его голова.

Сценарий был разыгран без промахов, с учетом всех обстоятельств и в точно рассчитанное время.

Объявившись совершенно трезвым, Филипп просил простить его за ревность, безумие и дикость. Не скупясь на слова, повторял, как любит, что никуда отсюда не отпустит, что я себя не знаю, а он знает, я во всем талантлива, он видит, как я работаю, прочел описание фильма, он поражен и т. д. и т. п.

Полагая, что исповедь не исчерпала всех чувств, он даже клеймил самого себя: он, мол, да, любил женщин, каждую «победу» отмечал «палочкой» и только теперь понял, как это пошло и гнусно. Откровенности подобного рода коробили, все куда-то сползало.

Однажды во время дежурства меня вызвали на крыльцо. Кто-то хотел меня видеть. Возле корпуса стоял тот самый крымский татарин Рашид, который на «Светике» бесстрашно высказал свои опасения перед отправкой меня в лазарет. Я пригласила его зайти в дежурку.

Ни о чем не расспрашивая, он заметил, что меня совсем не узнать — до того я стала красивая.

— Как вы здесь оказались? — спросила я.

— Меня по наряду перевозят на другую колонну, но я очень просил сделать здесь остановку. Хотел вас увидеть.

Минут десять он посидел, опустив голову. Потом непонятный, едва знакомый человек ушел. Мимо меня будто прожурчала чистая река. Я глянула в нее… и отвернулась.


Несложившаяся прошлая жизнь иногда напоминала о себе тупой болью. Воспоминания, похожие на обломки подорванного судна, когда-то и куда-то державшего путь, плавали в сознании. Но иногда со дна души всплывал призрачный, но целостный силуэт бывшей жизни и словно чего-то требовал от меня. Миражный зов становился укоряюще сильным, к чему-то призывал. Я думала: «Никто на свете так и не знает, где я нахожусь». И конечно, этими «никто не знает» были Эрик и Барбара Ионовна.

Ощущение неизбывного черного одиночества продолжало глодать. В одну из таких минут я написала Эрику небольшое, но горькое письмо со своим адресом.

Ответ не пришел, а будто прилетел.


«ИТК № 1 с. Молдаванка.

Моя бесконечно любимая жена! Сегодня, в канун Нового года, после стольких мучительных месяцев безвестия о тебе, я держу в руках листочек, написанный твоей рукой. Боже мой! Я плачу. Ты понимаешь, моя любимая, моя Тома, — я плачу. Как я люблю тебя, как мучительно больно мне читать твои слова. Все сразу смешалось. Ты же — моя Тамара, моя жена, мой любимый и дорогой друг, самый дорогой в этой жизни. Ты поторопилась уехать из Киргизии, так как мой перевод на главврача и зав. хирургическим отделением был согласован с твоим переводом, причем начальство во Фрунзе разрешило нам совместное пребывание на № 1. Недавно было послано отношение в ГУЛАГ о том, чтобы тебя этапировали обратно. Я безумно, по-сумасшедшему люблю тебя. Сейчас, как и давно, на меня со стены смотрит твой портрет. Он всегда со мной. Все остатки дней жизни — все они наши, твои и мои. Люблю тебя. Это чувство стало еще сильней. Напиши мне, как быть, может, просить, чтобы меня отправили к тебе?..»

Письмо было большим. Повторы походили на заклинания, а я не могла поверить ни одному слову, никаким письмам в ГУЛАГ, в «согласование с начальством», о «совместном пребывании». Я ждала искреннего и серьезного порыва, который бы выручил хоть частицу прошлого. И ничего этого не нашла. Из письма явствовало одно: хорошего у него мало. Хаотический поток слов выдавал беспомощность, жажду за что-нибудь ухватиться. Но я была обязана признаться себе в том, что это — итог и моей жизни. В его потерянности, загнанности я узнавала свое. Друг для друга мы с Эриком оставались знаками не слишком счастливого биографического виража. Но эта малодостойная переписка удерживала «связь времен».


Переписка в последующие годы возобновлялась и прерывалась снова. Но слишком поздно, только через пять лет, в 1949 году, в одном из писем Эрик написал то, чего я ждала в 1944–1945 годах.

Когда-то в Беловодске напоивший меня чаем с сухарями после голодного обморока Клебанов с поразившим меня тогда гневом сказал: «Одного только хочу: встретиться с вашим мужем! У меня есть что ему сказать». За какую-то провинность Эрика впоследствии отправили именно туда, в Беловодск. Они встретились.


«Тамара! — писал Эрик. — Мой единственный друг и моя любовь — самая большая и самая больная! Вот что сразу же хочу тебе сказать: в те годы я был не таким, как сейчас. Сейчас мучаюсь, не понимаю, как я мог оставить тебя в те страшные дни. Единственным, что оправдывает мою подлость тогда, было то, что мне приходилось трудно. Я был неопытен и совсем неумен. С тех пор как я после безуспешных поисков тебя получил ту маленькую почтовую открытку, написанную твоей дорогой рукой, я до сегодняшнего дня мучился тем, что сделал так отвратительно. Я скрывал это от тебя, делал вид, что этого не было, но сколькими бессонными ночами, полными мучений, оплачивала мне моя совесть за это… один Бог да я сам знаю. И хорошо, что ты мне написала. Прости мне, родная, это! Прости и помилуй меня. Только прости. Я очень и очень плохо сделал. Я много делал и делаю людям хорошего и всегда думаю: это за мой грех по отношению к Тамаре.

Если закрыть глаза и вспомнить прошлое, то всегда ты была со мной. И в зимнюю стужу беловодской зимы, когда я с тоской читал слова, написанные твоей дорогой рукой на толстом картоне механического цеха, где ты работала и где я, глотая слезы и думая о тебе, водил напильником, стоя за тисками. И тогда, когда мне было совсем худо, мои губы шептали родное слово „Тамара“, и мне становилось теплее. Потом тяжелые шахты далекой Сулюкты, где я, стоя по пояс в воде, глубоко под землей, в старой шахте, которая глотала людей, грязный и вшивый, шептал имя „Тамара“. Оно и там согревало меня. Потом — Сибирь, где было ужасно холодно и так же голодно. Затем сыпной тиф и крупозная пневмония, потом пионефроз, и все равно, метаясь по постели в бреду, имя Тамара заставляло всех, кто был со мной рядом, знать о том, что ты, моя жена, для меня — все. Так пойми же меня. Могу ли я быть без тебя, могу ли остаться жить, зная, что ты можешь быть не со мной. Пусть все невзгоды и тяжести, перенесенные мною, мои муки тобою, выговорят тебе, что я не могу быть без тебя.

Безмерно люблю тебя. Пойми меня, моя жена, и прости все. Я вторично не боюсь написать тебе, что если ты меня оставишь, меня не будет… Правда, мне надо будет сидеть еще три года после твоего освобождения, но ведь мы будем вместе? Да?..»


Это письмо пришло, когда все стало действительно невозвратимым. А тогда, получив первое письмо Эрика, в одну из свободных минут, сидя в дежурке, я принялась за ответ. Зачем-то вошел Филипп. Он спешил: его вызывало начальство.

— Что ты пишешь?

— Письмо Эрику.

— Ах вот как!

Запнувшись лишь на секунду, он стремглав вынул из кармана ручку, выхватил письмо и размашисто расписался на половине исписанного мною листа.

— Вернусь из отделения, дашь мне прочесть.

Дверь за ним закрылась. Я тупо рассматривала росчерк его фамилии. Роспись на письме не давала возможности его переписать, если бы я это задумала. Он мне не верил. Он никому не доверял. И не стеснялся это обнаружить.


В урдомский лазарет привезли с этапом больных жену писателя Сергея Третьякова — автора нескольких книг, пьесы «Рычи, Китай!».

Ольга Викторовна Третьякова оправилась и после болезни была оставлена на колонне работать в конторе не то учетчиком, не то счетоводом.

Писатель Третьяков, друг Маяковского, был в тридцать седьмом году расстрелян. Ольга Викторовна получила десять лет лагерей. Кто мог знать, что в лагерных пределах мне дано будет встретить не одну жену в прошлом знаменитого, а затем расстрелянного мужа. Позже я близко узнала и Анну Абрамовну Берзинь — жену Бруно Ясенского, Тамару Григорьевну Цулукидзе — жену Сандро Ахметели и многих других.

В 1944 году, когда мы познакомились с Ольгой Викторовной, она отбывала седьмой год срока. Общение с ней вернуло меня ко многим прежним чувствованиям и темам, так сильно волновавшим ранее, без и вне которых я давно самой себе казалась подмененной, пропавшей без вести.

Ольге Викторовне, думаю, тогда было около сорока пяти лет (я никогда не интересовалась возрастом друзей и знакомых). Худенькая, среднего роста, в очках, с седеющей головой, она напоминала немолодую курсистку. Вспоминая прошлое, она расцветала, но никогда при этом не заслоняла собой сути того, о чем вспоминала.