— В Межог. Буду отвечать. Непременно.
Своей добротой, готовностью помочь любому Платон Романович на всех тэковцев произвел необыкновенное, ни с чем не сравнимое впечатление.
Когда пришла пора отъезжать, он стоял возле грузовика, на котором нас увозили, и просил моих товарищей: «Берегите ее». Не отпуская моей руки, старался улыбнуться. В последнюю минуту сказал:
— У меня одно слово к тебе: люблю! До конца жизни!
Я знала, что так оно и есть.
Сидя в грузовике, укутанная в какую-то брезентовую покрышку, теперь плакала я. Было жаль отнятой у нас жизни, жаль Платона Романовича. Он был одинок. Рыл на колонне котлован. Ничего, кроме общих работ, ему не маячило. И я от растерянности была не слишком чутка к нему.
В середине июля во мне повернулся теплый комочек. Новое чувство вошло потрясением в душу. Отключившись от внешней жизни, я была теперь сосредоточена только на своем, на мысли о ребенке. Не очень хотелось общаться с людьми. Между мной и окружающими появилась некая стена.
Все уже были в курсе моих обстоятельств. Я уставала. Не высыпалась. Но о предстоящем думала умиротворенно.
Через Вычегду переезжали на пароходе. Хлопотливо и натужно стучала дизельная машина. Я стояла на корме. Река была так близка, что я, казалось, растворилась, текла вместе с нею в невесть кем отмеренной ей протяженности на все времена.
На одной из колонн наши пути скрестились с театром кукол. Около Тамары Цулукидзе был свободный топчан. Мы разговорились. Перед сном она вынула фотографии:
— Здесь я с сыном. Его зовут Сандик. Здесь — я в роли Амалии из шиллеровских «Разбойников», здесь — в «Анзоре». Тут — с мужем…
Кроме внешности человека, фотографии под силу запечатлеть не только воздух времени и целой эпохи, но и «поле» влюбленности. На сохранившихся снимках Тамары было утешительное свидетельство любви двоих людей и сводящая с ума безвозвратность.
Поистине счастливое прошлое было у этой женщины!
Невозможно было представить себе, что она чувствует, думая о своем знаменитом муже. Южная родина далеко. Сын воспитывается не ею, другими. Как и чем она живет? Зачем все это так? Почему?
Они уезжали в Урдому.
— Вам нетрудно будет передать письмо Филиппу Яковлевичу?
— Передам. Знаю его. Он всегда радушно нас принимает.
Жизнь множественными стоками втекала в лагеря. Разъезжая с ТЭК, мы повсеместно встречались с солдатами и офицерами, побывавшими в плену у немцев — «советскими военнопленными». Теперь по селектору нам передали распоряжение начальника политотдела отклониться от маршрута и «обслужить колонну с военнопленными немцами». Мы и понятия не имели о том, что такие имеются в СЖДЛ.
От станции долго шли пешком. Партиями по нескольку человек переходили через скрипучий раскачивавшийся висячий мост, соединявший берега неизвестной речки. Дорога вела в глубь тайги.
Командир охраны этой колонны почти вежливо обратился к нам с просьбой не заносить в зону ничего режущего, если таковое имеется. Обещал вернуть, когда будем уходить с колонны. С малой надеждой получить свое незаконное имущество мы сдали его.
Дорожки на колонне были не только чисто подметены, но и посыпаны песком. Бараки возведены на фундаменте. Вместо стекол в рамы вставлена слюда. Не менее прочего поразил нас и клуб: просторный и вместительный.
Появился немец-переводчик, начал изучать программу. Изредка спрашивал что-нибудь. Например: «Что такое ямщик? Это — извозчик?»
Вохровцы с семьями давно уже сидели на своих местах. Концерт следовало начинать, а в зал больше никто не входил. Идти в клуб немцы отказывались. Последовало замешательство. Забегала вохра. Через короткое время построенных в ряды немцев привели в клуб в принудительном порядке. Они чинно, с непроницаемыми лицами расселись по скамьям. В недоброй, напряженной тишине мы начали концерт.
Шел первый, второй, пятый номер. Ни звука, ни хлопка. Попробовала было аплодировать вохра, но жидкие попытки выглядели кисло. Концерт был доигран при гробовом молчании.
1945 год. Война была закончена. В неволе, за колючей проволокой томились и русские политзаключенные, многие из которых были осуждены за «восхваление немецкой техники», и военнопленные немцы.
Мы воспринимали их как захватчиков, как зло. Кем они считали нас? Чувство ненависти и враждебности ослепляло и нас, и их тоже.
После окончания концерта, как бы в извинение за конфуз, к нам зашел начальник в большом чине, пригласил отужинать. Стол был уже накрыт. Высились ломтики нарезанного белого хлеба, которого мы уже много лет не видели. В котелках стояла гречневая каша и, что было совсем неправдоподобно, белые пончики с повидлом.
Мы стояли, не веря своим глазам. Немцев так кормят? Обида схватила за горло.
— Садитесь же! Садитесь, — говорили нам.
И вдруг наш нервный и капризный тенор Сережа Аллилуев неузнаваемо высоким голосом сказал за всех:
— Мы этот немецкий харч есть не будем! Их кормите! Пусть им, раз для них так.
— При чем тут немецкий? Это — наши продукты. Вы должны понимать: этого требует политика.
Оскорбленные, обескураженные удалялись мы от этого места. Кто-то нещадно матерился. Кто-то зло и беспомощно плакал. Большинство молчало.
Война, кровь, ненависть, политика, мир, жалость; покалеченные, мертвые, блокадные, пленные здесь, в Германии. Мы — следствие. Но так ли далека причина от подобного следствия? Не дальше, чем наше несовершенство от нас самих? Все это предстояло осмыслить не там, не тогда. И никогда — до последней точки, до конца… История и человек — вопрос не только профессиональный. Религиозный и человеческий — тоже.
Объехав тогда колонны северного узла, мы получили еще одно необычное задание. На сей раз нам вменялось в обязанность обслужить город Яренск, в котором не было ни лагпунктов, ни заключенных.
Дорожка вилась между квадратами посевов. Созревал овес, ячмень, во ржи мелькали васильки. На меня нахлынули воспоминания детства — белорусские поля, жнивье.
— Знаете, что это? — спрашивала я идуших рядом.
— Нет.
— Да ведь это клевер. Это — вика. А это…
Солнце стояло высоко. Пели птицы. Воля — на минутку! В нелагерных условиях возник целый ряд трудностей. Куда, например, селить заключенных артистов? По домам? Нельзя. Конвоиров всего два. Распорядились: в гостиницу. Но заселявшие ее командировочные возмутились:
— Жить вместе с преступниками? Безобразие! Нас обворуют! Пристукнут! Ах, они не воры и не убийцы? Ну так тем более, с контриками-сволочами рядом быть не желаем!
После первой волны возмущения сограждане все-таки успокоились. Часть съехала. Большинство осталось.
Нам заштатная вольная гостиница виделась раем. Настоящие кровати с одеялами, простынями и подушками. Крашеные полы, половики, уютный скрип дверей, титан с кипятком. И сколько мира в пейзаже за окном! Воля так вкусно пахла, звучала, была так изначальна. Окружающая благодать мешала уснуть. Вохровцы заняли места, откуда просматривался каждый выходивший.
Яренской публике так понравились наш концерт и спектакль, что они запросили политотдел о разрешении задержать нас еще на пару концертов.
Разрешили. Представления давались платные. Мы делали полный сбор.
Одно яренское впечатление по сию пору теснит мне душу.
Днем нас, хоть и беспорядочным строем, но все-таки под конвоем, водили ад столовую. По обе стороны дороги дремали мирные одноэтажные домики с занавесочками и цветами на подоконниках. На одном из домов вывеска: «Детдом № 7». На крыльце его гомонила группа чем-то чрезвычайно озабоченных детей пяти-шести лет. Две воспитательницы им что-то наказывали, объясняли. Дети нетерпеливо толкались, оглядывались, и едва мы поравнялись с их приютом, как они оттуда, словно горох, посыпались на нас, торопливо рассовывая нам в руки небольшие кулечки. Толчея, неразбериха детских голосов: «Возьмите! Это — вам! Вам!» Ничего еще не поняв, в растерянности, мы пытались взять кого-нибудь из них на руки, но они опрометью бросились назад.
В кулечках из исписанных тетрадных листков лежало по морковке и паре кусочков сахара.
Хриплый рык выдал старшего конвойного. Он заплакал первым. Не выдержал.
Воспитательницы готовили детей к этому загодя. Что же они внушали своим питомцам? Чтоб сироты в послевоенное голодное время поделились своей порцией с арестантами?
Мы оборачивались, махали руками ничейным озябшим душам малых «человеков», согревших нас на много лет вперед. И плакали. Светло, неостановимо, взахлеб.
Севернее нашего кучно располагались другие лагеря: Устьвымский, Ухтинский, Абезьский, Интинский, Воркутинский. Лес, месторождение нефти, угля определяли их производственный профиль. В каждом из этих лагерей имелась либо своя агитбригада, либо театральный коллектив.
Вообще у начальников северных лагерей иметь у себя талантливую труппу считалось «хорошим тоном». Начальник Воркутинского лагеря Барабанов, к примеру, славился тем, что «крал» интересных актеров из близлежащих лагерей, оформлял на них наряды через ГУЛАГ. Про Воркутинский лагерь говорили: «Ну, там настоящий театр, там известная Токарская!»
Ухтинская концертная бригада тоже имела славу высокохудожественной. В целом процентов на восемьдесят она действительно состояла из профессионалов. Руководил бригадой Эггерт, которого многие знали по фильму «Медвежья свадьба». Было много артистов кавэжединцев, или, как их называли, «харбинцев»: Гроздов, Савицкая, Рябых-Рябовский и другие.
Наш директор Сеничка Ерухимович — кавэжединец, как и они, с детской гордостью вещал: «Так я ж еще пацаном видел их на сцене в Харбине. Это ж не артисты, а блеск!» Сеничке мы, кстати, обязаны и рассказом о появлении харбинцев-кавэжединцев на Севере[6].
Прихоть одного из начальников СЖДЛ увидеть ухтинских артистов привела к тому, что театр затребовали в Княж-Погост, а нас отправили обслуживать колонны Ухтинского лагеря. Хоть и с трудом, нам также удалось посмотреть концерт ухтинцев «из-за кулис».