Что с ним произошло, я не знаю, но чувствую по вашему короткому и четкому замечанию, что он помельчал. Это грустно.
Вот вы говорите об одержимости „личной жизнью“, при которой не остается времени ни для чего другого. Кто-то сказал, что не бывает талантливых или неталантливых тем, а только талантливые или неталантливые писатели. Так и тут.
Понятие „личной жизни“ настолько широко, что расплывается: сюда входит и комплекс романтический, и семейный, и даже творческий.
Это огромно по возможному содержанию и как материал для психологического и духовного восприятия… обыватель делает тут много всякой дряни, а Гете создает своего Вертера. Значит, все дело в одаренности носителя, в том, как воспринимает, живет и реагирует тот или иной человек. Разница между художником и обыкновенным смертным не в том, что у одного есть так называемая творческая продуктивность, а другой просто живет. Разница в видении мира, в умении через свое „я“, через волнение своей личности обнаружить чудеса, чувствовать и понимать тайны в обыкновенном, навязывать окружающим свою мудрость и зоркость; в способности вскрывать подтекст объективного данного. Творческое воплощение, фиксация, оформление своих чувств и переживаний — это конкретная сторона, не всегда обязательная. Ведь можем же мы себе представить Бетховена, не умеющего писать музыки. Гениальность его была бы нам незнакома, но сам по себе как личность великой потенциальной энергии он был бы тем же самым Бетховеном, только без способности разрядки и потому гораздо более несчастным.
Если бы Гете в свое время не смог написать „Вертера“, он погиб бы под грузом своей муки, но личность его, переживавшая и знавшая все, что породило это изумительное произведение, была бы не менее сложной, богатой, одаренной, оказавшись без разрядки.
Когда человек не умеет быть творцом, не владеет конкретным мастерством, но живет всей полнотой творческой жизни, он как личность ничем не отличается от активного творца.
Мы встречаем людей, поражающих нас своими душевными, моральными, интеллектуальными способностями, но не снабженных даром их осуществить. В таких случаях человек сам, со своим обаянием, ему свойственным стилем, может стать некой художественной формой. Это можно было бы назвать „творчеством личности“. И такое чаще всего и убедительнее всего проявляется в „личной жизни“. Любовь между двумя человеческими существами — прекрасна. Она включает в себя и мораль, и искусство, когда эти любящие являются друг для друга воплощением жадного, ищущего, творческого начала. Такая любовь поднимает людей, поднимает все, к чему они прикасаются, и тогда даже быт перестает быть формой существования и заскорузлой повседневностью, а становится источником творческой радости.
Но, увы, такое в нашей окружающей жизни не меньшая редкость, чем большое произведение искусства.
Тамарочка, моя родная, эта тема неиссякаемая, как само творчество, а я вовсе не собираюсь писать диссертацию, придравшись к нескольким вашим строчкам о М. Но я знаю, что все, что я пишу верхушечно и галопом, для вас изнутри важно. Это круг ваших чувств и размышлений и великой вашей неудовлетворенности. Я очень люблю вас такой, какой знаю, а знаю я вас лучше, чем вы сами себя знаете (пока)..»
Письма пронзали. Открывали «подтекст» существования! Строили душу! И звездная твердь представлялась прочнее земной.
Сумасшедшее чувство волнения от писем Александра Осиповича выталкивало из барака. Тесными оказывались и его стены, и зона.
В спрессованности строк воздуха было больше, чем в кубатуре всего, что знала до этого. «Творческая суть человека! Все в ней! Она приложима и к личной жизни, и к быту, и просто к восприятию. Спасение! — твердила я про себя. — Это карта из замка Ив! Клад зарыт именно тут!..»
Жег стыд за суждение о М-ком. Я теперь иначе видела двоих отъединенных от мира людей, шепотом разговаривавших друг с другом. Начинала понимать, что метр земли, на которую М-кий прилаживает сидение для смертельно больной женщины, не только их судьба, но и достоинство личности, зримая глубина сотворенной ими самими жизни, о чем миру, с их точки зрения, незачем знать.
Мое дитя колотило ножками. Я задыхалась. После рабочего дня заставляла себя ходить сама. Врачам я не нравилась.
Через начальника санчасти Филипп пытался отхлопотать для меня более легкую работу. Но я знала: надо «как все!». Каким-то образом в этой формуле мерзкое уживалось со справедливым.
Неожиданно меня вызвали во второй отдел. Меня разыскивала по лагерям Вера Николаевна Саранцева, друг по внутренней тюрьме НКВД во Фрунзе и Джангиджирскому лагерю. Не родственники, нет! Друг по тюремной камере… Есть величие дружбы, начавшейся в тюрьме.
Началась наша с Верой Николаевной переписка, продлившаяся затем тридцать лет. Веру Николаевну все-таки освободили. В общей сложности она просидела чуть больше года. Конечно же, ее не имели права тогда этапировать в Нижний Тагил. Решение о ее освобождении шло за ней следом. Плутало. Задерживалось. А ее мытарили по пересылкам. Воля допустила ее до себя не сразу.
При освобождении объявили, что даже оправданной ей нельзя жить во Фрунзе. Местожительством определили Казалинск. Там не брали на работу. Она подробно описывала, как жила впроголодь, перебиваясь случайными заработками и питаясь арбузными корками.
Мария Сильвестровна оставалась в лагерях. Первое, что сделала Вера Николаевна, когда отец все-таки отхлопотал разрешение прописать дочь у себя: подала заявление на заочное отделение филфака МГУ, решила изучать испанский и итальянский языки. Позорная социальная участь профессии юриста в те годы подтолкнула к тому, чтобы перечеркнуть ее раз и навсегда.
Во Фрунзе Вера Николаевна навестила Барбару Ионовну. Рас-i сказала ей о нашем знакомстве и встрече в Джангиджирском лагере. Не знаю, о чем она еще поведала ей, но Барбара Ионовна стала часто писать мне, и письма ее раз от раза становились все теплее и задушевнее. Она просила простить ее за несправедливость и черствость. Писала, что я очень хорошая, что гораздо ближе и роднее, чем собственный сын: «..ярости, прости меня за все, Тамара. Я так виновата перед тобой. Прошу, когда освободишься, приезжай ко мне, будем жить вместе…»
С каким холодом, еще не став для меня прошлым, эта семья перечеркнула меня в свое время! Возвращение ее сейчас в таком истерзанном виде переносилось болезненно, но человеческим связям дано выучивать и продолжать нас.
С этапом в Межог привели Ольгу Викторовну Третьякову. Мы обе обрадовались встрече.
Одно событие мы пережили здесь вместе. После работы я сидела на своей койке. Вбежав в барак, она с порога сорвавшимся голосом выкрикнула:
— Тамарочка, Володи (так она называла Яхонтова) больше нет!
Я испугалась. Женщины набросились на Ольгу Викторовну:
— Разве так можно? Она схватилась руками за лицо. У ребенка теперь будет родимое пятно!
— Он покончил с собой, — плакала Ольга Викторовна. — Читайте: «…Выбросился с седьмого этажа в пролет лестницы. Оставил записку: „Лечу в стратосферу!“.»
Весть и текст записки оглушили. Что за представление было у него о поступке, который он вознамерился совершить? «Лечу в стратосферу!» Какой вывих и слом сознания у человека-сруба! Расшибить себя самого, такого крупного, с густыми пшеничными волосами и голосом, тяготеющим к «музыке сфер»!
Питерский туман, прогулка возле Медного всадника, круглый стол в квартире Анисовых во Фрунзе и сковорода с тушеным «военным» луком, походы на рынок за тыквой. Его исповедь и та сакраментальная просьба: «Посмотрите, кто за мной… идет».
Человек говорит: «Мне больно. Страшно! Я страдаю!» — а как провидеть степень чужого страдания? В то время как все дело именно в ней, в этой степени боли.
Ради освобождения от какой своей муки пресек свою жизнь Владимир Николаевич?
Какое личное поражение захотел превратить в смерть с таким пиршеством: «В стратосферу! Лечу!»
Наступил декабрь. Лишь за две недели до родов меня освободили от работы.
В трубе без устали завывал ветер. Мело. Просыпаясь, я смотрела через окно на ряды бараков, занесенные снегом, сугробы и небо. Тщательно причесывалась. Надевала бумазейное платье, присланное Филиппом. Садилась с иголкой за шитье раскроенных распашонок. Я дорожила одобрением женщин в бараке: «Молодец. Красиво ходишь».
Днем барак пустел. Все уходили на работу. Оставались спящие после ночного дежурства медсестры и дневальная, которой я помогала растапливать печь, чтобы барак поскорее нагрелся.
Мысли и чувства были до крайности обострены. Я думала не про лагерь, а про жизнь и смерть. С некоторых пор стало казаться, что я при родах умру. Была будто не «в фокусе» жизненных сил. А как переместиться, чтобы попасть в надлежащую точку, не знала. Зацепкой была мысль о Филиппе: «Он не допустит, не даст мне умереть».
Делилась я, однако, своими ощущениями не с ним, а с Александром Осиповичем. Филипп написал бы мне: «Это издержки нормального, обычного состояния в твоем положении». Александр же Осипович понимал даже то, что было едва уловимо. Описывая аналогичную ситуацию с женой его брата, он успокаивал меня. И позже еще возвращался к этому:
«..Помнишь, как перед родами в Межоге ты была уверена, что будет плохо? И я тогда мучился страшно, потому что ничего в себе не мог найти такого, что могло бы сбить страх и у тебя, и у меня. Тогда я рассказывал тебе о жене брата, которая была чем-то вроде медиума в быту. Она всех поражала умением предвидеть. Даже такие мелочи, как срок прибытия или содержание какого-то письма. И все, конечно, не могли не мучиться только потому, что это — она с ее непостижимым даром. А потом все обошлось. И это было удивительно и неожиданно. Я тебе об этом писал. Так вот, тут я тогда покривил душой. Тут обманул. Обошлось-то, обошлось, но она почти не выдержала. Несколько самых знаменитых врачей еле спасли ее, и 5–6 дней было страшно и безнадежно».
Неожиданно перед родами у меня на колонне появилась привязанность. Я подружилась с приехавшей в Межог рожать Серафимой Иосифовной Рудовой. Она была старше меня, но восприятие жизни и мира было у нее редкостно молодым и радостным. Ребенка она ждала, находясь в столь трепетном и экстатическом состоянии, что вся лучилась.