[8], протягивая кусочек сухого торта.
— Ну что вы, спасибо.
— Берите, берите. Это еще не все. Вот соевые конфетки. И не смейте плакать.
— Я и не плачу. Просто тяжело. И почему-то сегодня собаки так злятся. Слышите?
У вахты надрывались, неистовствовали овчарки.
— А мне, Тамарочка, пришлось видеть совершенно замечательных собак.
— Где?
— На вершине Альп, у Интогарского перевала в Италию. В бытность мою там мы решили наведаться в Сенбернарский монастырь. К монастырю подошли как раз к часу, когда кормили знаменитых сенбернарских собак. Перед сараем там в два длинных ряда на земле стояли миски с едой. И каждая из собак становилась возле своей. Потом раздался «колокольчиковый» звонок, и собаки принялись за еду. А во время снежных бурь и заносов собак выпускали. У каждой на ошейнике был крошечный бочонок с вином, Они разбегались в разные стороны по горам и ущельям на помощь заблудившимся, замерзшим путникам. Тех, кто не мог двигаться от холода, собаки приволакивали в монастырь.
— Это не сказка, Ольга Петровна?
— Что вы, мой друг! Это правда.
— А как вы там очутились, в Альпах? У Интогарского перевала?
— Если захотите, когда-нибудь расскажу.
Глаза Ольги Петровны лучились, как у княжны Марьи Толстого.
И она рассказывала: о счастливых днях, проведенных в Швейцарии, в Париже, где они с мужем посещали в Сорбонне лекции о музыке и музыкантах прошлого века, которые читал в сопровождении рояля Ромен Роллан.
Приватное отчаяние рассеивалось. И я таким образом оказывалась приобщенной к кочующему из века в век духу человеческой общности, который выручает и поддерживает нас.
В Петербурге Ольга Петровна окончила среднее учебное заведение принца Ольденбургекого.
— А где такое помещалось? — спросила я.
— На Петроградской стороне. Угол Большого проспекта и Каменноостровского.
— Быть не может! Ведь это и моя школа! Я проучилась там первые три класса, не в Петербурге уже, правда, а в Ленинграде, и не в гимназии, а в школе номер сто восемьдесят два.
Ольга Петровна мечтала стать врачом. Но принимали учиться только в возрасте двадцати одного года. Она уехала в Женеву, где и поступила на медицинский факультет университета.
Вскоре туда же приехала ее сестра Зета — активная революционерка, член социал-демократической партии, считавшая, что Россия — страна аграрная, и ратовавшая за социализацию земли и за борьбу с самодержавием. Ольга Петровна, вознамерившаяся быть земским врачом, увлекшись идеями этой партии, стала революционеркой.
Слить воедино облик светлой, мягкой Ольги Петровны с ее биографией я сумела позже, поняв, чем для нее были некрасовские строки и какой она в них вкладывала смысл: «Я была счастлива, что ушла от ликующих, праздноболтающих… в стан погибающих за великое дело любви!» — говорила она, блестя глазами. Отсидев при царском режиме девять месяцев в Петропавловской крепости, в тридцать седьмом году, при советской власти, она получила десять лет лишения свободы. Таковы тернии дороги «за великое дело любви» к человечеству.
Дружбу нашу, все, что мне дал этот неукротимо светлый человек, почитаю одним из великих даров своей жизни.
Как снег на голову, совсем неожиданно, раньше, чем предполагалось, в Межог прибыл ТЭК. Меня ожидал преудивительный сюрприз: вместе с ТЭК приехал Александр Осипович.
Приезд учителя, никогда и никуда из-за больных ног не выезжавшего, выражал его необыкновенную отвагу и крайнюю степень участия в моей судьбе. Его сын умер в ссылке на Медвежьей Горе.
— Должен же я повидать твоего сына! — сказал он.
— Показывай его! — тормошили друзья.
Пробившись через метряковскую заградиловку, смельчаки навестили ясли.
Но как быть с Александром Осиповичем? После многих униженных просьб я все-таки выпросила у медсестры дать мне сына в дежурку после ухода Метряковой из зоны.
Мой ласковый сын вцепился ручонками в бороду Александра Осиповича и, крепко держась за нее, стал выводить свое сладостное, свое певучее, медовое: «А-а-аа-а…»
— Жалуешься на маму? Так, так! Ну, ну, говори все, рассказывай, я ведь для того и приехал, — поддерживал Александр Осипович диалог с моим сыном.
Знакомством довольны остались оба.
Во время его визита в Межог я металась между работой и яслями. В общей сложности для разговора удалось отвоевать лишь два-три часа. В память о посещении я получила порцию стихотворных посланий — свидетельства того, что и простая житейская усталость может быть вписана в строку бытия с улыбкой.
Разговор мамы-Плюшки с сыном-чижиком
«Мой чижик, я совсем устала,
Я просто больше не могу.
И ем, и сплю я слишком мало».
И чижик отвечал «Агу!»
«На сердце муторно и хмуро,
И как не проклинать судьбу,
Когда мастит с температурой!»
И чижик ей ответил: «Бу!»
«Мне трудно без друзей и книжек,
Когда же Солнце и Весна?»
И успокоил маму чижик,
Он ей ответил: «А-а-а!»
Колыбельная маме-Плюшке
Светит месяц через раму
В колыбель мою.
Я пою, пою про маму,
Баюшки-баю!
Называют маму — Плюшка,
Чижиком — меня,
Златокудрая толстушка
Мамочка моя.
У нее как звезды очи,
Нежный цвет лица,
Хохотушка мама очень
И красавица!
Смотрит месяц через ветки,
Весь из серебра.
Ты зеваешь возле детки,
Спать тебе пора.
Жизнь, конечно, не игрушка
И полна забот.
И недаром мама-Плюшка
Часто слезы льет.
Месяц смотрит сквозь оконце,
Маму серебря,
Мама, мама, будет солнце,
Что же плакать зря?
Месяц скрылся за трубою
В темных складах тьмы.
Будем счастливы с тобою
И довольны мы
В небе звездочки уснули,
Только я пою
Дремлет мамочка на стуле
Баюшки-баю
В 1946 году контингент лагеря в корне менялся. Былую двузначность — политические и уголовники — стала заменять куда большая дробность: изменники Родины, зеленые, власовцы, бендеровцы, старосты и т. д. Война, плен, оккупация, партизанское движение, прибалтийское сопротивление выбросили в лагерь несметную рать людей с незнакомой психологией и непривычным поведением.
Тяжелее всего было наблюдать воспаленные беседы отвоевавших по три, четыре года фронтовиков, попавших затем в плен. До их сорванных нервов нельзя было дотронуться. Они начинали ругаться, кричать, почти бросаться с кулаками. И мгновенно усмирялись, если с ними был ласков. Именно их нельзя было угомонить и после отбоя. Они все перебирали загнанные вовнутрь сознания пережитые «переплеты», надсадно, с болью рассказывали о безграмотных приказах командного состава, честолюбии и ячестве небольших чинов, о трусости и отваге погибших и живых солдат. Судили обо всем рьяно, бурно. Им казалось, что, доведя до сознания других курьезы военных ситуаций, они смогут доказать свою невиновность, выручить правду, опровергнуть статью «измена Родине».
Тут же по зоне шныряли мужички с хитрыми глазами и гнущимся в три погибели позвоночником. За освобождение от работы они готовы были лизать не только руки, но и сапоги. По слизким, угодливым лицам можно было узнать одно людское порождение, по озлобленным, замкнутым — другое. И третье... и четвертое...
Иногда в дверь дежурки осторожно стучали. Входил улыбчивый молодой человек, лез за пазуху и вынимал оттуда завернутый в чистенькую белую тряпочку кусок просоленного посылочного сала:
— Возьмите, сестра.
Это были прибалтийцы. Уязвленная тем, что они считали, будто всех и все можно купить, выставляла их вон. Какое-то время они пережидали, будто проверяя меня. А потом, удостоверившись в том, что все так и есть, согнав принужденную улыбку, еще осторожно, холодновато, но уже доверчиво, а то и совсем беззащитно просили спрятать от обысков маленькие молитвенники или Евангелие, которые ухищрялись до той поры хранить. В таких случаях, хоть и не сразу, рождались уважительные отношения в «индивидуальном порядке».
Те, кто попадал по уголовным статьям, тоже отличались от прежних рецидивистов. В аптеке работала фронтовичка Маша Голубева. Крепко сбитая, приятная простушка. Военную гимнастерку не снимала и здесь. Она лихо отплясывала «барыню», залихватски пела частушки и громко в голос плакала. На фронте у нее был роман с лейтенантом. Его откомандировали в штаб полка. Приехал на мотоцикле навестить ее. Она сказала: «У нас будет ребенок!» Лейтенант ответил: «А на что он мне? Прощай!» И завел мотоцикл. Маша с крыльца кричала: «Подожди!» Он не обернулся. Вынув из кобуры наган, она выстрелила отъезжавшему в спину. Убила наповал. Суд дал Маше за убийство пять лет.
По колонне со столь разношерстным составом вдруг разнеслась несусветная весть:
— Приехали уполномоченные брать подписку на заем!
У заключенных, от которых скрывали какой бы то ни было пересчет их труда на государственные деньги? У тех, кто не получал ни рубля?
Заключенных построили. Функционеры не церемонились:
— Подписывайтесь здесь. Ставьте сумму. Что-что? Ну-у, это стыдно. Утройте. Правильно вас посадили, если этим отделаться хотите. Что? Своему государству жалеете? Следующий.
И лишенные свободы люди, почитая вжитое в сердце понятие «отечество», те, которые ночами видели сны о хлебе, подписывались на заем своей страны.
Очередь дошла до меня. Личной подписью я должна удостоверить, что даю согласие на урезанный паек и рваную одежду, что без протеста включаюсь в очередное фарисейское мероприятие режима? Память бросилась на выручку. Вспомнилось, как в начале войны отвергнутые служители культа, священники, митрополиты сдавали в казну военных' наркоматов сохранившиеся у них драгоценные камни, золотые цепи, перечисляли Советской Армии суммы на самолеты. Это волновало тогда.