Я подписалась.
Один ряд чувств опровергал другой. Смотреть в глаза друг другу не хотелось.
Затем опять новость. На свой лад — невероятная.
На колонне вдруг начали белить бараки. Аврально выводили клопов. Выравнивали дорожки. Приезжие контролеры переворачивали столы, проводили снизу носовым платком и, уличив, укоризненно качали головой:
— Ну куда же вы смотрите? Пыль! Ай-яй-яй!
— Да что, наконец, происходит?
— Говорят, лагеря будут объезжать комиссии ООН.
В прозвучавшей аббревиатуре прослушивался ветер дальнего мира.
Донесется ли он до нас? В душе шевельнулось что-то, похожее на надежду. Люди земного шара? Иные нации! Другой общественный строй! Разве это может иметь к нам отношение?
В бараке ОП излюбленным для всех местом была огромная печь.
Прижавшись к ней, люди отогревались. Стоял там и двадцативосьмилетний Нейман. С некоторых пор я заметила, что глаза его как-то особенно блестели. Видела, хочет поделиться чем-то. То был поток.
— Говорю только вам, сестра. Я буду скоро на свободе. Получил письмо. Евреи за границей организовали общину. Собирают деньги, чтобы нас освободить. Это точно. Это будет скоро. Верите? И я обещаю вам: сделаю все, чтобы освободили и вас. Понимаете, это все так здорово! Там хлопочут за здесь!
В Беловодске так когда-то верили поляки в то, что их вызволит правительство. Нейман верил в то, что его спасет нация, к которой он принадлежит. А я? Я была не уверена даже в том, что могу считать себя законным обитателем Земли. Многие прожили длинные жизни, не подозревая о возможности подобного самочувствия. Его знают не обогретые в детстве и те, которых преследовали и предавали. Нет, я веры милого рыжего Неймана не разделяла.
За мной прибежали: «Приехал Филипп Яковлевич. Пошел в ясли. Ждет вас там».
Нам разрешили войти в заветную комнату, где стояла кроватка Юрика. Филипп поднял на руки сына, рассматривал его, прижимал к себе: «Крошка моя! Отрада! Сын!»
Он был не на шутку взволнован. Обратив ко мне растроганное лицо, произнес:
— Как я тебе за него благодарен, Леля!
— Я — Тамара! — пришлось поправить его.
— Ересь! Чушь! Не может быть, чтобы ты хоть на секунду подумала, что у меня в жизни есть кто-нибудь, кроме вас. Есть мы трое. И все! Больше никого. Ничего. До конца моей жизни. Верь мне. Прошу! Верь! И прости! Как глупо получилось... Прости.
В который раз на глазах происходила метаморфоза. Из суетного, выспреннего он становился искренним, простым. Да так мгновенно, что боль не успевала обварить.
— Скажи, что ты мне во всем веришь! Успокой меня. Веришь? Да? — настойчиво повторял он один и тот же вопрос.
Он умолял и... требовал.
— Верю, — ответила я, зажмурившись, потому что ничего другого вынести уже не могла и потому еще, что была в тот момент сильна материнством.
— Спасибо! Я — твое пристанище. Обопрись на меня. Доверяй мне во всем! Я не обману тебя! Мне сорок лет. Я так мечтал о сыне! Только теперь я обрел семью. Давай с тобой все обговорим.
Времени на то, чтобы обстоятельно поговорить, никогда не хватало. Посещения были нелегальными, минуты — подконтрольными страху собственному и за тех, кто решался пропустить его в зону. Главной новостью, которую он торопился сообщить, было то, что он «наконец развязался с Верой Петровной, уехал из Урдомы». Живет один. Даже географически наконец избавлен от нее. Что именно так намерен жить дальше и ждать нас с сыном — свою семью. Ждать, понятно, еще немало, но он продолжает хлопотать о моем освобождении. Надеется на лучший результат. Рассказал, что работает теперь начальником санчасти крупного отделения. Он счастлив. Он любит нас с сыном. «Так, как никто никогда и никого не любил».
От Веры Николаевны пришло письмо. Ей удалось найти мою сестру. Валечка жила в Москве.
Я растерялась. Написать младшей сестре, что нахожусь в лагере? Осуждена? А за что? Какая она? Что понимает? Что нет? Не терпелось узнать, как сложилась ее жизнь. Что с нею? В конце концов, я набралась храбрости и написала. В ответном письме Валечка описывала, как из угличского детдома была мобилизована на строительство газопровода под Москву. Доучиться в школе не пришлось. Жила в общежитии. Зарабатывала мало. Понять случившееся со мной — не может. Задавала простейшие вопросы, на которые невозможно было ответить.
Следовало написать ей о сыне. О Филиппе. Скрывать происшедшее не хотела. И все-таки не решилась. Отложила.
Филипп уезжал в очередной отпуск на юг, в Ессентуки, через Москву. Просил дать адрес сестры: «Хочу познакомиться с Валечкой — ведь это твоя сестра».
Я заколебалась. И адрес — не дала. Приехав в Москву, Филипп разыскал ее сам. Навестил.
Младшая сестра была уже взрослой девятнадцатилетней девушкой, но мне виделась все тем же незащищенным подростком.
Блокада, война, детдома и стройки, на которых она работала, сформировали ее на свой лад. И письмо, в котором она описывала свое впечатление о Филиппе, потрясло меня:
«Ты меня прости, милая, — писала она, — но, понимаешь, на меня что-то не очень хорошее впечатление произвел твой второй супруг. Может, он и хороший, ведь я его видела один раз. Пойми, я тебя жалею, мне трудно, но я была убита, когда он мне сказал, что есть сын. Он мне рассказывал, как ты живешь, как ходишь в морозы в телогрейке, рассказывал, чем вас кормят там, в лагере, говорил, что безумно тебя любит. Но как же он может ездить по курортам в Сочи, в Ессентуки, если ты там, в лагере, работаешь и мучаешься? Лучше бы он тебе на эти деньги купил что-то теплое».
В практицизме младшей сестры читался итог суровой жизни. Было больно сознавать, что ей пришлось сражаться с военными и послевоенными трудностями одной и так по-своему. Но это было не все. Смутили линейность ее суждений, ее «взгляд на жизнь». Озадачили прежде всего тем, что, как бы там ни было, в рассуждениях Валечки была выражена вполне определенная «мера вещей». Более того — достоинство. Следовало признаться себе в том, что я «права пользования» своей мерой и Филиппа, и жизни по высшему счету еще не применяю. С достаточным багажом знания и «учуивания» моя мера находилась еще в пути, добирала нужный ей объем. Она вызревала с учетом таких подробностей и характеристик, которыми я не имела права пренебречь. Как бы это ни выглядело недостойно и странно, было именно так. Поистине, «мера вещей» — это сам человек, его собственная, отдельная судьба.
С очередной комиссией для обследования колонны приехал новый заместитель начальника лагеря полковник Варш. Приземистый, прочный мужчина с густыми кустами бровей был похож на танк. Заложив за спину руки, он высокомерно и отчужденно вышагивал впереди своей свиты. Готовые тут же броситься, ответить на любой вопрос, «остальные» уважительно соблюдали дистанцию.
— Идут, идут к нам! — закричали мои опэшники, стоявшие в карауле.
К приходу комиссии ведено было всех построить. Полковник Варш обходил строй.
— Чисто, — заметил он. — Нарядно. Жалобы есть?
— Нет! — дружно ответили «гаврики».
— Почему в других бараках нет такого уюта? Кто здесь сестра?
— Петкевич! — доложило местное начальство.
— Вы? — спросил он меня и повелел нарядчику: — Внести в список. (Имелся в виду список на досрочное освобождение.)
Комиссия покинула корпус. Проследовала дальше.
Задержавшись в ожидании их прихода, я опоздала вовремя покормить Юрика. Едва они вышли, как я привычным путем перебралась через дырку в заборе к яслям. Покормив сына, еще держала его на руках, как теперь уже ясельная обслуга оповестила: «Повернули сюда. Идут!»
Варш увидел меня с ребенком на руках.
— Чей ребенок?
— Мой.
— Ах вот как!..
Полковник недокомментировал то, что с очевидностью проступило на его лице: он ошибся, он обманулся во мне, я не тянула на «образцово-показательную заключенную».
— Из списка — вон! — произнес начальник.
С провидческой остротой, которая меня посещала, я поняла, что гнев начальника Варша изъятием меня из списка не избыт. Я ни на секунду не обольстилась надеждой на досрочное освобождение. Не поверила бы в то, даже оставшись в списках. Лишь бы не было хуже — вот что забеспокоило.
С меня Александра Петровна спрашивала больше, чем с остальных медсестер. Теперь, когда закончился срок пребывания в ОП одной, а затем и другой партии и в ОП привели следующий этап для двухмесячного отдыха, она приказала:
— Будете сидеть в комиссии по приемке больных! Мы на этот раз сделаем иначе. Всех рецидивистов соберем в один корпус — штрафной, чтоб остальным жилось спокойнее. В каждом корпусе по паре хулиганов— неумно.
— Кого вы определите туда медсестрой? — спросили ее.
— Как кого? Тамару Петкевич.
Решив, что это одна из ее коварных шуток, я не приняла этого всерьез, но сердце екнуло.
Александра Петровна не шутила. Значит, ее доброе отношение — миф?
— Александра Петровна, меня в штрафной корпус? Но я не могу!!!
— Сможете! — отрезала она. — Сможете!
Невероятно! За что? Я ничего не понимала. Александра Петровна делала вид, что не замечает моей паники.
Я до смерти боялась уголовников. Пугали их порочные лица, землистый цвет лица, гнилые рты, набитые золотыми коронками, глаза, не принимающие сигналов других человеческих систем.
Перед столом предстала очередь измученных, натруженных тел, худых, отощавших людей. Большинство из них было вдоль и поперек растатуировано. На груди, спинах, животах, руках — галереи синих русалок, женских лиц, зверей, переплетений, имен и афоризмов, откровенных и смачных. Одни их стыдились, другие как будто и не помнили, что у них там начертано на теле. Сейчас они жаждали двухмесячного отдыха с улучшенной кормежкой, и только.
Очередь дошла до бледного, изможденного урки. Я его сразу узнала.
— Фамилия? — спросила Александра Петровна.
— Вы ж меня знаете, Львов.
— Ну как же, знаменитый Львов. Опять прибыл к нам. Что же нам с тобой делать?