Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 84 из 126

Никогда я еще не любил Тебя так полно, так глубоко, так преданно, так искренне, так вечно, так радостно, так счастливо, как люблю теперь. Как часто я думаю о Тебе! Как страстно хочу, чтобы Ты, усталая, истерзанная, исстрадавшаяся, бросилась в мои всегда открытые для Тебя объятия и в трепетной радости забыла весь мир горя и тревог, чтобы на моей груди Ты почувствовала веру в людей, веру в чувство, веру в самое себя и ощутила бы мою к тебе любовь, дружбу, защиту и была бы горда своим счастьем. Если по-настоящему любишь, верь мне и будь сама верна, по-настоящему верна, чтобы сберечь чистоту совести».

Я отшвыривала эти слова. Мне надо было прочитать одно: «Никакой Веры Петровны возле нашего сына нет! Тебе солгали». Он этого не написал. Именно от этого отмахнулся, как от незначащей детали.

Все предстало невероятной, напыщенной ложью. Но почему не раньше?

«Помните, Вера уезжала? Ее долго не было, — рассказывала в Урдоме одна из медсестер, — она ездила на грязи лечиться. В лагере она делала много абортов. Когда встретилась с Филиппом, захотела его удержать во что бы то ни стало. Но детей уже иметь не могла. Лечение тоже не помогло». Бог мой! Я даже не закрепила тогда в сознании ни эти отъезды, ни эти откровения.

Стал теперь понятен и смысл ее приезда ко мне в Межог «В ясли приходила вольная. Просила показать вашего сына».

Перед тем как предпринять дальнейшие шаги, она должна была посмотреть на моего мальчика. Ей понравился мой ребенок. Она любила Филиппа. С незаурядным житейским умом, хитро, планомерно добивалась его. И мой сын стал ее главным расчетом.

Острое и полное прозрение уже ничему не могло помочь. Сын находился у них. Я в лагере. Земля разверзлась.

..Перестать ему писать? Но жить, ничего не зная о сыне, значило не жить вообще. Я должна была получать письма о моем мальчике. Надо было с собой справиться. Каким-то образом. Как-то.

Ничего уже теперь не страшась, не прибегая ко лжи, Филипп Яковлевич не замедлил нанести мне самый страшный из всех ударов.

Описывая болезнь Юрика, как к «удобному моменту», он приспособил то, что нельзя было и вообразить. «Я не скрою от тебя, — писал он, — Вера Петровна никому его не доверяет, она каждое мгновение с ним, и лишь когда я прихожу домой, беру его, ношу по комнате, она ненадолго отойдет и снова берет его. Когда ему было очень тяжело, она плакала. Она фанатически привязана к нему. Она взяла двухмесячный отпуск, чтобы только быть с ним. Она обожает его, она влюблена в него бескорыстно. Она живет Юрием».

После этого следовала приписка: «Обнимаю тебя, моя единственная, моя самая дорогая любимая жена».

Так Филипп расправился со мной. Так я была поставлена им на колени.

За сотню верст от лагерной зоны существовал их дом. В одной из комнат стояла кроватка моего сына, его стульчик, столик. Там было тепло, топилась печь. Там пили, ели, совещались. Сын учился говорить. Его мыла, ласкала проворная, чужая, черная женщина, женщина-политик, борец, полная зрелых сил.

Представив себе все достаточно ярко, я теперь не только допускала, но и верила, что она с усердием ухаживает за моим сыном. Но если есть Бог, если есть на свете хоть что-то вроде милости, то по какому человеческому праву? Как она могла решиться на это? Как посмела? И кто из них изворотливее? Или они согласно лгали вместе?

В письмах Филиппа слова и вопросы обо мне больше не путались под ногами. Следующим письмом он меня добил до конца:

«Во втором, последнем письме ты пишешь: верю, что В. П. «хорошо» относится к Ю. Разве можно этим бесконечно слабым словом выразить отношение В. П. к Ю.? Она его страстно любит, обожает его, любит больше, чем своего сына, она живет им, она знает значение каждого его движения ночью и днем. Она больше не мыслит жизни без него, она, если бы это было нужно, с радостью пожертвовала бы собственной жизнью. И Ю. платит ей такой же любовью. Если оторвать Ю. от нее, это значило бы непоправимо искалечить душу Юрия и погубить душу В. П.».

Так писал мне, матери, отец моего сына с воли за проволоку, защищая душу моего полуторагодовалого сына и так называемую «душу В. П.» от меня.

Едва не очутившись в психиатрическом корпусе Александры Петровны, я не хотела ничего чувствовать вообще.


ГЛАВА IX

Шел 1947 год.

Готовились к освобождению люди, создавшие в непроходимой тайге страну лагерного бытования не только для себя, но и для тех, кто их сменил.

Воля всем уцелевшим, конечно же, представлялась возвратом былых безусловных ценностей. Как никогда, в зоне писалось много писем. Списывались с родственниками, знакомыми. Шили, чинили свое барахлишко. Украдкой рассматривали себя в зеркальце. Полубезумная радость в глазах была перемешана с укорененным и обоснованным страхом. Где-то в кромешных трущобах секретности и канцелярщины та же анонимная сила по одним им известным принципам выборочно помечала на делах: освободить или нет. Вопреки приговору и сроку, без всякой видимости суда и теперь выпускали не всех. Весь набор 1937 года существовал как под током: только бы переступить через порог зоны!

Десять лет продержавшись кто на чем — на любви к семье, на упрямстве, — неосвобожденные в этих случаях в течение нескольких недель превращались в дряхлых стариков и таяли на глазах. Короткий, резкий удар неосвобождения добивал.

От первой же партии вышедших на волю стало известно нечто неожиданное: жить в Ленинграде, Москве или в других столичных городах республик не разрешают. В местных отделениях милиции отсидевшим по статьям КРД, КРА и 58-й выдавали вместо паспорта «временное удостоверение». Инспектора усердным нажимом пера «рондо» вписывали теперь в них административный пункт «39». На языке паспортного режима это означало, что в 39 городах страны селиться запрещено. На самом же деле во всех приморских и пограничных — тоже. Жить от указанных центров можно было не ближе, чем на сто первом километре. Таким образом, если семья сохраняла желание воссоединиться с отсидевшим, надо было переезжать в отдаленный периферийный город или соглашаться на разрозненное существование двумя домами: семья — в столице, а освободившийся — на сто первом километре.

В действительности все оказывалось куда драматичней, чем это представлялось в зоне. Наружу проступал то один, то другой образовавшийся за эти годы вывих или нарост. Не все узнавали о развале семьи сразу. Многим это стало понятным только теперь. Мечтали о встречах с детьми. Думали об этом с замиранием сердца. Не учитывали одного: за десятилетие они для детей стали постаревшими и малознакомыми людьми. Оставляли двухлетними, трехлетними. Теперь это были школьники пятых-шестых классов. Бывало и так, что усыновленные новыми семьями дети вовсе не желали узнавать кровных родителей, отсидевших срок в тюрьмах и лагерях «неизвестно за какие преступления».

Побывав после освобождения дома, многие из тех, с кем я подружилась, возвратились обратно на Север. Тогда это казалось необъяснимым и, как все непонятное, пугало.

Общая картина освобождения 1947 года складывалась, понятно, из множества отдельных случаев и судеб, но счастливые исходы были исключением.

Раньше других выпустили Тамару Цулукидзе. По ходатайству политотдела за подвижническую работу театра кукол ей скостили семь месяцев срока. Освободившись, Тамара поехала в Тбилиси. Пока она находилась в лагере, сына воспитывали родственники Ахметели — семья Мухадде. Это был тот редчайший, тот исключительный случай, когда мальчику вкоренялось в сознание, что у него прекрасная, ни в чем не повинная мать, встречи с которой он должен ожидать как счастья. Обнимая Тамару Григорьевну, пятнадцатилетний Сандик, не стесняясь слез, сказал ей:

— Наконец-то я могу произнести вслух дорогое слово «мама»!

Не удержавшись, Тамара пошла на спектакль в театр имени Руставели. Любимую заслуженную артистку узнали, едва она появилась в зале. Вокруг зашептались. Нашлись смельчаки, подошедшие к ней и склонившие головы. Кто-то, опустившись на колено, поцеловал край ее платья. Однако оказанные в театре почести и знаки уважения только испугали ее.

Следует представить себе, чем становилось возвращение отсидевших для тех, кто в тридцать седьмом году вольно или невольно на очных ставках их предавал. Количество замаранных лжесвидетельством людей было несметным. Ведь по каждому делу привлекалось по два-три, а то и больше «свидетелей».

Многие из них за эти годы стали признанными и заслуженными деятелями, возведенными в чины и ранги. И вот ситуация стала осложняться. Ранее оболганные обрели возможность свидетельствовать чудовищность показаний ныне именитых, бывших своих знакомых и друзей. Чаще всего, правда, этого не совершали.

А что следовало предпринять тем? Повиниться? Признаться в собственном малодушии, принуждении? Или отстаивать свою «политическую правоту»? Желающих объясниться находилось немного. Предпочитали саморазрушаться далее, чем глубже и необратимее разлагали и самое жизнь.

Взяв обратный билет на самолет, Тамара возвратилась на Север. Приняла предложение при Сыктывкарской филармонии создать театр кукол и переехала туда.

Ей было для кого жить. Жизнь сохранила ей сына. Сандику оставалось сдать экзамены в Тбилиси, после чего он должен был прилететь к ней в Сыктывкар. Мать и сын считали дни до встречи.

Перед своим освобождением в декабре сорок шестого года, когда стоял невообразимый мороз, ко мне в Межог из Княж-Погоста приехала Ванда Разумовская.

В клубах ворвавшейся с ней стужи она появилась в дверях барака, укутанная в рваное подобие извозчичьего тулупа. Я не сразу узнала ее. Вынув из-под полы завернутый во множество тряпок и в бумагу горшочек с живым цветком розовой примулы, она протянула его мне. Где она раздобыла, как сумела довезти и сохранить это диво в такой мороз, осталось ее секретом.

Ванда с особым воодушевлением готовилась к выходу на свободу. Но неожиданно в лагерь пришел официальный отказ старшего сына от матери и письмо бывшего мужа. Он в категорической форме протестовал против намерения Ванды навестить сына: «Забудь его, — требовал он. — Подумай о его будущем. Ему надо жить, делать карьеру. Твой приезд и твое прошлое погубят его! Будь разумной матерью».