Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 86 из 126

Особое место в письмах отводилось Борису Маевскому. «Поразительно и всячески талантлив. Могу с ним говорить решительно обо всем. Вам непременно надо узнать друг друга. Это и мой и твой человек».

Имя Бориса не однажды возникало и в разговорах с другими людьми, особенно в связи с историей, ставшей в лагере едва ли не сенсационной. Рассказывали, как на прием к заместителю начальника политотдела Баженову попросилась московская актриса и предложила на колоннах СЖДЛ дать для заключенных ряд бесплатных концертов. Умный Баженов не стал спрашивать, что ее побуждает к этому. Разрешение на концерты дал. Отзывы были восторженными. И только после этого актриса попросила Баженова разрешить ей свидание с сыном. Так Борис Маевский встретился со своей замечательной матерью, с которой они не виделись много лет, поскольку в лагерь он попал прямо с фронта.

Бывшие на концерте зеки пересказывали, как на маленькой лагерной площадке высокая, статная актриса читала заключенным рассказ Горького «Старуха Изергиль», а сын, скрытый серой тряпичной кулисой, стоял сбоку на сцене и плакал.

Чаще других в письмах Александра Осиповича стало мелькать имя Моти, или, как он ее называл, «Мотылька». На воле она была переводчицей.

После того как Ариадну Сергеевну Эфрон этапировали в Сибирь, Александр Осипович поручал Моте главные роли в пьесах и делился радостью общения с ней. А мне повторяющееся «Мотя, Мотылек» било куда-то прямо в рану. То была не ревность. Чувство бездомности и покинутости, одичалый страх сводили меня с ума. Почва из-под ног была выбита. Издавна все ценности мира виделись мне в единственности и постоянстве: единственная мама, единственный ребенок, друг, муж, единственный любимый город.

В свои двадцать семь лет я ни для кого не стала таковою. Даже для сына. Место единственной, незаменимой ученицы Александра Осиповича должно было остаться за мной! За это место в его душе я держалась с судорожной силой тонущего. Ни жить, ни дышать без этого не могла. Наперекор Судьбе, логике, фактам, слепо, упрямо — должна была быть хоть для кого-то единственной!

И я написала Александру Осиповичу недопустимое, похожее на примитивный первобытный крик письмо. Писала о его отступничестве от меня, о его неумении делить себя. Все то, наверное, что следовало написать отцу моего сына. Но там меня отшвырнули, и все. Так неужели и здесь?

Да благословит Господь своим Светом имя Александра Осиповича и память о Нем. Он услышал. Он понял именно это.


«Ну вот, прошло уже много часов, скоро будет совсем светло, а я не могу взять себя в руки, чтобы написать тебе, — отвечал Александр Осипович. — Все это было мучительно и страшно.

Около семи часов вечера мне удалось отделаться от предстоящей репетиции, и я остался один с Борисом. Я чуть-чуть писал Тебе о нем. Он талантлив очень, слишком только разносторонне, и он здесь единственный (еще Хелла, ее Ты знаешь). Не знаю, как это и почему случилось, но я много и как хотелось говорил о Тебе. И я смог нарисовать Твой пленительный образ и, помню, сказал: „Господи, если бы только не расставаться и помочь ей раскрыться как художнику и актрисе“. Мне кажется, я нашел те слова, которые не видевшему и не слышавшему Тебя могли донести Тебя, такой всегда необходимой, каждое мгновение любимой… И вот я сижу у столика, на котором Твой такой несправедливо казнящий листок. Мне нужно спросить и сказать, а у меня скован мозг от боли. Что же Ты делаешь?

Слушай, у Тебя есть сын, я знаю, как Ты его любишь. Я клянусь Тебе его жизнью, что никогда Ты мне не была дороже и ближе, никогда я не любил Тебя так, как теперь. И никогда великая жажда идти через жизнь вместе с Тобой не была для меня спорнее, чем в последнее время. И я клянусь Тебе Твоим Юриком, его жизнью. Я не знаю характера своего дарования и умения. Я всю жизнь шел от разрушения к подъему, всегда был беспощаден к себе и к своему творческому труду, делу. Но одно я знаю: я не похож на других в моей любви и ненависти. У меня свой „стиль“. В этом и горе мое, и моя главная сила. Пойми это.

Ты пишешь: „Вы не умеете делить себя“. Да, моя любимая и проникновенная, не умею. Но так ли Ты понимаешь это слово „делить“? Неужели, навсегда отравленный лучезарностью Моцарта, я не могу до конца впитать в себя мендельсоновские „Песни“? Боже, как глупо то, что я пишу, как не то совсем, не то.

Скажи, разве я ушел от Ольги, так беспредельно и навсегда полюбив Тебя и нашу с Тобой Судьбу и жизнь? И неужели Ты не понимаешь, что через Тебя и через мой рост от нашей дружбы Ольга выросла в моем сознании и окрепла? А Ты мою глубокую и нежную привязанность к ребенку, которого я спас и создал. Ты это отцовское чувство к дочери считаешь помехой святому единству с Тобой? С Тобой, Тамарочка? Как все это странно, как во всем, и в чувствах, и в мыслях, преступно ложно.

Я благословляю каждое Твое дыхание и боль, которую Ты мне причиняешь. Нет, моя любимая, я хочу жить, и Твоя жизнь — мне самая волнующая опора. Ну, пойми же, как я Тебя люблю.

Прости, если все глупо, но мне так тяжело то, что Ты написала.

Всегда с тобой. А. Г.».


Все происшедшее с сыном, дичь одиночества вытолкнули меня за пределы всех существующих норм. И разговор «в помощь» тоже мог исходить лишь оттуда, с той же запредельной территории. Как и готовность подложить себя под боль ребенка, подобный язык органичен только для матери и дитяти. В ответе Александра Осиповича я услышала схожий инстинктивный порыв во что бы то ни стало подхватить, укрепить. Он и выловил меня из истерики.

Привела это письмо целиком, чтобы свидетельствовать, как один человек может слышать другого, как сострадание может стать спасительным для жизни.

В одном из предыдущих писем Александр Осипович как-то написал:


«..Больше, чем какой-нибудь род самозапечатления — письмо, если оно не чисто информационное, явление настроенческое. Именно настроение влияет на характер и содержание отбора, лепит некую внутреннюю ритмическую основу, тему».


Так я и читала письма. Главным было схватить ток, напряжение письма. Если к тому и слова совпадали с «ритмической основой», тогда письмо утоляло. Я пропитывалась им, припадала к нему как к источнику жизни. Я и сама часто писала оголтело, страстно, словно в забытьи.

Александр Осипович хлопотал о моем переводе на Ракпас. Вовлек в уговоры и своих молодых друзей. Они написали мне оба: и Борис, и Мотя. Но какими юными, совсем еще не знающими горя, существующими на легкой, игривой волне, они мне показались!

Сама я считала выходом для себя возврат в ТЭК. Только разъезжая с коллективом по трассе, я смогла бы хоть иногда видеть сына.

Я написала директору ТЭК Ерухимовичу и его заместителю Георгию Львовичу Невольскому. Они ответили, что будут рады моему возвращению и намерены выслать наряд.

В ТЭК к тому времени многое изменилось. Увидев его новый состав, Александр Осипович писал, что там много даровитых солистов, музыкантов и профессиональных артистов драмы. «Особенно, — отмечал он, — меня поразил один актер оскар-уайльдовского типа. Очень талантлив».

Режиссер в ТЭК тоже был новый: Борис Павлович Семячков. Закончил ГИТИС. По национальности — коми. Говорили, творческий, темпераментный, ищущий.

Новости эти отпугивали. Профессионалы? Но главное — без Александра Осиповича? Смогу ли? Конечно, нет. Пыл мой, однако, не убавился. А с нарядом на меня дело как-то застопорилось.

Били подъем. Поднимались больные. Ели кашу, звякая алюминиевыми ложками по мискам. Начинались хлопоты по корпусу. Я кипятила шприцы. Делала вливания, уколы, ставила банки. Монотонность межогского существования отупляла. Меня изгрызла тоска по сыну.


Александра Петровна давно выговорила у охраны право медперсоналу жить при корпусе, где работали.

Пытаясь найти определение своему тогдашнему состоянию, оставаясь одна в дежурке, я успевала что-то записать. Желтоватые, иссохшиеся листки сохранили вопросы, которыми я пыталась проломить стену:


«Теснит в груди. Что делать, чтоб совсем окаменеть? Как само-заморозиться?» — «Что будет, если охвачу размеры беды от того, что не я укладываю спать своего мальчика, не я встречаю утро каждого дня с моим сыном, не ко мне тянутся его ручонки? Что делать? Что? Что?» — «Адское удушье сменяет смирение. Оно так могильно тихо, что по безысходности равняется смерти». — «В эти самые минуты сын мог бы быть со мной! Не могу больше! Не могу!» — «Вещи не имеют тени. Мне страшно! Это и есть ад!» — «Чего больше, презрения или ненависти к отцу сына? Нет. Превыше всего — стыд, нестерпимый стыд за себя, за свою незрячесть… Мы с Тобой будем вместе, сын. С первого же часа выхода на волю… Только помни меня, мой мальчик, помни, помни меня..»


Из событий на этих листках отмечено одно: ударники, то есть работа после рабочего дня. «Всю ночь была на ударнике. Разгружали вагоны с камнем». — «Ночью погнали на ударник на парники», — «Опять прибыли платформы с досками. Ночью будем выгружать».

Кое-что о том, что скрашивало жизнь:


«Сегодня Юра К. принес девять кусочков сахара. Не брала. Очень уговаривал: „Я ведь знаю, что пьете пустой кипяток, а я получил посылку“. И сегодня же Леночка Горбунова угостила целым стаканом молока. Почему все так вдруг? В один день, сразу? Все разделила. Пару кусочков отнесла в лазарет больному Хрунину. Остальное — матери с ребенком, что лежат там же. С Ольгой Петровной пили чай. Не понимаю в жизни ни самого простого, ни главного… Надо куда-то выше подняться, в сторону сместиться. Необходимо что-то свершить! Хоть что-то!»


Только я в дежурке сняла с плиты стерилизатор со шприцами, как вбежала медсетра из соседнего корпуса:

— У Тамары Цулукидзе несчастье.

— Что с ней?

— Ее сын в Тбилиси попал под трамвай и тут же скончался!

Стерилизатор выпал из рук. Пятнадцатилетний сын, дождавшийся освобождения матери?! По какой закономерности такое возможно?

Это уже не социальная мерзость, не общественное зло. Другое. Ничему не подвластная расправа Рока. За что? Почему? Откуда это происходит?