В мое творческое невежество Коля вторгся практическим путем. Принятая из его рук азбука актерского мастерства стала некой частной школой, как-то помогла.
Сам Коля был артистичен до мозга костей. Физически натренированный, изысканный, он с равным успехом играл в спектаклях, читал стихи и прозу, исполнял пантомимические номера, танцевал.
У него были свои боги: Завадский, Мордвинов, Марецкая, Абдулов.
— Помнишь, в фильме «Последний табор» Мордвинов идет по ржаному полю, едва прикасаясь к колосьям? Помнишь? Затем, расставляя руки, сгребая их в охапку, приникает к ним и говорит только одно слово: «Хлеб»? Мордвинов рассказывал, как долго это слово не давалось ему, с каким трудом он его, наконец, нашел, — пытался Коля успокоить меня. И у мастера, мол, поиск весомости слова «хлеб» потребовал бездну времени и неутомимости.
Мы часто репетировали втроем: Коля — Гульд, Жора — Смит и я. Колина самоотдача, искреннее желание Жоры помочь мне, моя сверхмерная жажда прорваться к профессионализму в конце концов раскрепостили по-человечески, что-то изменили в моем состоянии. Бог его знает, как такое случается.
— Для Завадского тишина во время репетиций была священна. Если кто-то с шумом открывал дверь, он мог того выгнать, — вспоминал Коля.
Наверное, такая репетиционная тишина и царила в один из дней. Моя Джесси, отгадывая что-то через поступок Филиппа, уходила от Смита.
Смит: Такси? Я не вызывал такси.
Джесси: Я вызывала. (Шоферу.) Подождите, я сейчас приду… Захватите чемодан.
Смит: Ты уезжаешь?
Джесси: Да.
Смит: Совсем?
Джесси: Да.
Смит: (доставая сигареты и протягивая их Джесси). Закурим?
Джесси: (беря сигарету). Спасибо.
Смит: Посидим?
Джесси: Хорошо.
Смит: Хорошо, что сегодня. Джесси. Почему?
Смит: Все сразу. (После паузы.) Я ждал. Я знал, что так будет.
Джесси. Я не обманывала тебя тогда, девять дней назад. Я, правда, думала, что найду в себе силы остаться с тобой.
По щекам режиссера текли слезы.
— Тамархен! Да вы же… Господи, да это… Спасибо!
Я больше не боялась режиссера. С промахами, обретениями репетиции шли теперь своим ходом. Отношения с Борисом Павловичем изменились и в жизни.
Он как-то поссорился с одаренной Валечкой Лакиной. Взбешенный, запустил котелком с кашей в стену барака. Каша островками зависла на стене, котелок протарахтел по полу.
Уже через минуту Борис Павлович устыдился учиненной им баталии. Мне стало его жаль за «позорище». Я выручила его перед всеми шуткой. Через всю жизнь мы пронесли нашу дружбу и уважение друг к другу. А тоща он немало удивил меня и Колю, заявив:
— Вы, ей-Богу же, характерная актриса, Тамархен. Поверьте. Давайте-ка сыграем с вами «Хороший конец» Чехова.
— Что вы! Я — сваху? Не смогу.
— Еще как сможете! Решено?
Он не на шутку загорелся. Колюшка из «педагогических» соображений поддержал его. Начали репетировать. Получилось. Мы долго с успехом играли вдвоем этот маленький спектакль.
Я была уже прочно занята в репертуаре, а Борис Павлович все что-то придумывал, искал новые миниатюры, отрывки.
— Как вы смотрите на сцену из «Леса» Островского? Я — Аркашка. А вы — Улита.
— Ну что это вы? Это уж, знаете, сущий бред.
Товарищи диву давались этой затее, но вскоре и она была воплощена. Борис Павлович узрел во мне какого-то озорного чертенка, и джинн был выпущен.
В театральном бараке стоял ровный гул обыденной жизни. Открылась входная дверь. Со свистом ворвался зимний холод. Вошел незнакомый человек в повидавшей виды шинели. Шумно и весело поприветствовал:
— Здравствуйте, товарищи! А где тут можно увидеть Тамару Петкевич?
— Я.
— Здравствуйте! Вот вам письмо от Александра Осиповича. А я — Борис Маевский.
Я с любопытством смотрела на того, с кем уже обменивалась письмами, не будучи знакомой, о ком так много слышала и знала из писем Александра Осиповича.
— Привет, Коля.
— Здравствуй, Борис.
По встречам в Ракпасе, куда ТЭК выезжал ранее, они уже знали друг друга.
Покрытый чистой тряпочкой чемодан, стоявший на Колином топчане, заменял нам стол.
— Мы ужинаем. Присаживайся к нам.
— Есть чай? Это славно. На улице холодища.
Борис осмотрел барак:
— А у вас тут совсем неплохо. Рассказывайте, как живете. Чего такого готовите?
Через несколько минут мы уже разговаривали как стародавние знакомые.
Лицо у Бориса мальчишеское. А взгляд — человека, умудренного опытом. Умен. Все знает. Литературные новинки? Ради Бога! Музыка? Пожалуйста. Сам играет на пианино. Театр? До войны был в труппе ЦТСА в Москве. Поэзия? Тут речь пересыпалась именами, коих я и вовсе не слыхивала. К тому же он и сам пишет стихи. Александр Осипович прав: «Талантов — тьма! Даже слишком много!»
Разговор задержался на Эренбурге. Недавно я прочла «Бурю». Мне нравилась Мадо. Борис заспорил, начал нападать. Я стушевалась. Даже в манере спора у Бориса ощущался блеск. Я этим искусством не владела. И здесь все упущено! Все теперь недостижимо, и отчего-то тревожно.
— А относительно вас… — сказал вдруг Борис. — Такой вас и представлял. С внешностью только ляпсус. Слишком красивая. Это ни к чему.
Он был самоуверен. Держался с бравадой. Не знаю, почему, но первое, что я ощущала в людях, была их бесприютность. Была она и в нем.
Пришедшее вскоре после его отъезда письмо, казалось, начисто опровергало это впечатление, однако не ушло:
Письмо про чужое
Наша жизнь должна быть сочиненным нами романом.
Г. Нотис
Ну что ж, пройдем, пожалуй, мимо,
В толпе друг друга не узнав.
Забудем день неповторимый
И не нарушим липкость сна.
Пусть в кровь чужие губы раня,
Разменной нежностью бренча,
В чужих домах нас боль застанет,
Рассвет услышит, как кричат,
Как плачут две большие птицы,
Томясь от страусовой лжи —
От жадной, юной небылицы,
Бездарно розданной чужим.
Нет, мы не скажем, что ошиблись,
Смешав в труднейшем из искусств
Удушье чувственнейших мыслей
И холодок умнейших чувств.
Пожалуй, честности не хватит
Признаться с горькой, едкой силой,
Что в гонке «творческих зачатий»
На жизнь нас явно не хватило.
Что воля к счастью, к муке крестной
Дотлела в сером, умном штрафе,
Ушла в крылатость рифм и жестов
Из двух наземных биографий.
Захлопнув смехом двери в ад,
Сочтемся фальшью. В чье-то ухо
Шепнете вы: «Забавный фат..;»
Я буркну: «Яркая толстуха».
И злой, заученный восторг
Расплескивая в чьи-то ночи,
Тоску и муть вот этих строк
Никто запомнить не захочет.
И будет все оллрайт! О'кэй!
Не злитесь. Плюшка. Я измучен,
Да, в вашей маленькой руке
Сюжет до слез благополучен.
Б. М.
Для передвижения по тысячекилометровой трассе лагерное руководство выделило наконец ТЭК два товарных вагона. Один для мужчин, другой для женщин.
Нас мотало по дорогам. Ночами то прицепляли к товарному составу, то отгоняли в тупик. Один рывок, другой, десятый, еще, совсем осатанелый. С полок слетали чемоданы с реквизитом. Во время сна толчки отдавали в голову, в нервы. Машинисты вряд ли знали, что в их составе, кроме угля и чурок, наличествуют люди.
Дощатые стенки вагонов никак не защищали от зимней стужи. В дни моего дежурства из соседнего вагона прибегал Коля, чтобы помочь мне принести в ведрах воду с кусками льда, разбить лопатой и наворовать с привокзальных насыпей смерзшегося угля. Я колола щепки, растапливала «буржуйку». Огонь начинал гудеть. Железо печи и трубы постепенно накалялись до красноватого свечения. Закоченевший вагон теплел. И тогда один за другим, сбрасывая толщу наваленного на себя барахла — занавесей, кулис, — вылезали тэковцы. Кипятили чай. Мужчины выскакивали из своего вагона. Кто-то растирался снегом, кто-то бегал, разминался. Вохровцы следили, стерегли.
Потом мы разбирали свои и тэковские чемоданы, которые были закреплены за каждым, и пешком отправлялись на очередную «точку».
Как всегда, размещались в предоставленных нам закутках и щелях, вынимали свои тряпицы. Я отыскивала где-нибудь жестяную банку, ставила туда принесенные ветки хвои, и на день-два обязательный «уют» был налицо.
На глухих колоннах играли при керосиновых лампах или сальных свечах. Выходили на чадящую «сцену», едва разглядывая тех, кто сидел на скамьях, слушал и смотрел наши программы.
После концерта нас окружали работяги: «Напишите слова „Землянки“… А мне — „Заветного камня“… Опустите где-нибудь письмо домой…»
Каждая просьба была для нас с Колей священна. Колонна за колонной. За зимой — весна. Бесконечные дороги, багаж на плечах, наши концерты. Смех и слезы зрителей. Но мы с Колей — вместе. Безобразен и дивен мир вокруг нас.
На самом южном, Березовом ОЛПе, куда от станции надо было идти пешим ходом немало верст, колонной управлял капитан Силаев. Когда-то он сам сидел по бытовой статье. Затем попал на фронт. Был в штрафном батальоне. Имел боевые ордена. После окончания войны сам попросился в систему лагерей.
Концерты и спектакли ТЭК проходили на этой колонне всегда с особым успехом. На этот раз мы приехали в день аврала, похожего на светопреставление. Посередине колонны над кострами были пристроены огромные чаны с кипящей водой (где только капитан такие раздобыл?). Заключенные сносили сюда свои топчаны и окунали их в кипяток, объявляя клопиному полчищу «последний и решительный».
На короткое время Березовый ОЛП становился базой, с которой мы выезжали обслуживать таежные зоны. Тот наш приезд совпал с прибытием сюда управленческого начальства. К подразделению, находившемуся в глубине тайги, капитан Силаев сопровождал нас всех вместе. Маленький визгливый паровозик-«кукушка» по проложенной туда узкоколейке бойко тащил две открытые платформы. На одной из них на стульях, «мобилизованных» для этого случая из квартир вохровцев, восседал лагерный «генералитет». На другой кое-как расположились мы. «Кукушка» пыхтела, тужилась, истошным голосом оповещала тайгу о своем продвижении.