Жизнь сначала — страница 10 из 40

Да, я ужасно голоден! Зефир Зверюги давным-давно растворился во мне, и в желудке урчит. Глотаю голодную слюну.

— Знаешь, сколько сейчас времени? — спрашивает она как ни в чём не бывало, точно не было нашего с ней «сегодня», вернее, «вчера». — Три часа ночи, и все нормальные люди спят.

Срываюсь с места — в коридор, к телефону, неслушающимся пальцем набираю номер. Как и думал, трубку поднимают сразу.

— Мама! Мамочка, прости! — кричу. — Спи, моя хорошая! Я не знаю, когда приду, но я не на улице, не в опасности, не пью, и никто не собирается убить меня. Не волнуйся, спи. Я ничего про себя не знаю. — Мама плачет, и я нанизываю слово на слово, чтобы сбить её детский плач. — Не волнуйся, мамочка, прости меня. Спи скорее. Я очень люблю тебя. Прости, что раньше не позвонил.

А когда кладу трубку, чувствую, что смертельно устал от длинного своего, непонятного дня, и даже от радости встречи с Антониной Сергеевной устал: от её приветливой улыбки и её доброй суеты на кухне. До меня доносится вкусный запах первых оладий, я вдыхаю его, и кружится голова: Антонина Сергеевна… для меня… лично для меня готовит еду. Без сил опускаюсь на стул около телефона и сижу согнувшись, распустив руки до пола. Сижу до тех пор, пока она сама не подносит мне тарелку с оладьями.

— С изюмом, — говорит она.

И я ем, из её рук. Пышные, никогда в жизни таких не ел. Ем один, второй, третий, с прохладными сочными изюминами. И вдруг говорю:

— Я никуда никогда отсюда не уйду. Я буду жить здесь. Вы всё врали насчёт жизни. «Тайна», «радость», «духовная жизнь»… Не тайну вы открываете, для вас всё черно. — То ли оладьи вернули мне силы, то ли она снова околдовала меня, только ни усталости, ни слабости, лишь голова кружится, будто я кручусь на стремительной карусели. И я говорю нагло, преодолевая круженье: — Я решил делать в жизни то, что хочу, что считаю нужным. Профессию выбрал. А ещё хочу снять с вас горе!

— Но ты имеешь право решать только для себя. А что хочу я, ты спросил? Что мне нужно для счастья, ты спросил? Я ведь тоже свободна.

Я смеюсь.

— Конечно. И вы хотите, чтобы я был рядом с вами, потому что я вас понимаю, чувствую и знаю, что вам нужно сегодня. Вы, наверное, никогда не слышали правды о себе? — Я начинаю ругать её картины, одну за другой. Несусь в пропасть, а остановиться не могу. Веду её от картины к картине и почти кричу — наверное, всему дому не даю спать. — А разве не бывает зелёной травы и солнечных дней и родниковой, чистой, лечащей воды? А разве птицы только несчастные? А разве не бывает тихих вечеров, когда цветёт сирень и весь мир затаивается: следит, как распускаются лепестки. А разве главный цвет жизни — чёрный?! Вы что — слепы, глухи? А разве не бывает добрых отношений между людьми и счастливых детей? Что же вас тянет только в беду, в трагедию? Одно уродство, одна боль. А может быть, вы сами никогда не знали радостных минут? Ведь вы своими картинами врёте! Если бы я только сейчас познакомился с вами, я ещё мог бы поверить в это, но вы же успешны как учитель: вас слушают, чтят, уважают, любят, к вам приходят бывшие ученики и смотрят вам в рот! Разве нет? Зачем же разрешаете себе быть несчастной? Зачем добровольно взваливаете на себя чужие страдания? Или решили стать современным Достоевским в живописи, или вы тяжело больны? Так вот, я вылечу вас. Я подарю вам жизнь! Вы ведь не жили прежде!

Она впилась в меня взглядом. Улыбка погасла, свет потух, проступили горестные морщины. Тихое лицо, грустное-грустное. Это, что ли, истинная её суть?

— У каждого человека маска, и вы придумали себе, — говорю я зло. — Я поверил, и все поверили: мол, знаете выход из одиночества, из серости. Чёрта с два!

— Знаю, — подтвердила она. — Творчество. Только оно лишь на время, — говорит подавленно.

— Врёте всё. Теперь я знаю, что для вас значит творчество. Помойная яма для разбитых горшков, уродов, изгоев и мучеников. Нет же! Картина должна спасти зрителя, подвигнуть к решению, а не угробить его, как гробит жизнь. В чём же тогда смысл искусства? — Я вспомнил Зверюгу и вдруг понял её. — Всегда есть выход к решению. Всегда можно спастись.

Я не узнаю себя. Откуда во мне столько хамства? Как я могу, как смею взрослой женщине, учительнице, диктовать программу её жизни?! И почему вообще вторгся в её дом, в её мир? Кто меня звал? Разве она о чём-нибудь просила меня? Приглашала к себе? Разве нуждается в моих поучениях и наставлениях? Но я несусь на световом луче, я покрываю километры времени, разделяющие нас, неудержимым грубым словесным потоком:

— Вы — эгоистка. Себя спасаете, пусть не навечно, ну хотя бы на те часы, что пишете: выкидываете из себя скопившиеся в вас гной, слизь, отработанную чёрную кровь. Но ведь всё это вы на зрителя выбрасываете. Какое право имеете? Почему на других людей перекладываете свои болезни? Это негуманно, я бы сказал, подло.

Она без сил опустилась на диван.

— Ты очень умный, — произнесла неожиданно. — Но ты жесток.

— Я жесток только к вам, вы — ко всем, кто увидит ваши полотна, вы — ханжа, думаете одно, говорите другое, а делаете третье.

Так же, как явились, слова вдруг оставили меня — такую тихую, неулыбающуюся, горестную я любил неизмеримо больше светящейся счастьем учительницы. Это она «подняла мне веки», открыла мои глаза. Это она научила меня трепетать и видеть. Она породила меня, а я становлюсь её могильщиком. И снова выскальзывает из-под меня пол, как в бурю на открытой палубе: сейчас снесёт в пучину. Какая у неё тонкая шея… не может удержать голову, голова падает на грудь.

Ничего нет кругом, только её скорбь, её обида, её тоска.

— Простите меня! — бормочу, а губы спеклись, с трудом произношу эти простые слова, и, наверное, она их не слышит. — Не верьте мне, не слушайте меня, вы большой художник. И выход в каждой картине есть — в свете… Не слушайте меня… Простите меня!

Не смею дотронуться до неё, но ощущаю её близость — волнами от неё идёт ко мне электричество.

— Не верьте мне. Будьте такой, какая вы есть, — лепечу я. — Расслабьтесь, не играйте никаких ролей.

Она поднимает голову, и я замолкаю. Перекошенное, скорее уродливое, чем красивое, лицо её почти у моего.

— Спасибо тебе, — говорит Тоша и смотрит на меня.

Больше ни одно слово не способно вырваться из меня, её власть надо мной. «Приказывайте! — хочу попросить. — Выполню всё, что скажете». Но я молчу, я только погружаюсь целиком в её взгляд и тону в нём.

2

Я проводил Тошу, удостоверился, что она вошла в школу, и двинулся домой.

Только бы не встретиться с родителями!

Мне казалось, я изменил им, ушёл от них навсегда. Но я не привык ещё к этому состоянию — ухода и измены, мне нужно привыкнуть и найти слова, способные утешить родителей. А сейчас я не готов к встрече с ними.

К счастью, их дома не оказалось.

Записку сочинял очень долго. Как объяснить, почему не живу дома? Лживая получается записка: «Занимаюсь у Волечки. Тяжело мотаться взад-вперёд, до физики мало дней. Много консультаций». В общем, белиберда! Всё это не причины для ночёвки вне дома. Но ничего другого придумать не смог.

Вымылся, переоделся. Взял несколько своих книг — Станюковича, Дюма-отца, Ефремова, Брэдбери — нужно продать их и купить какой-нибудь еды.

Уютные полки с книгами, письменный стол, холсты, сложенные на тахте, — всё, такое привычное, родное, сейчас отстранено от меня, не моё.

Я спешу уйти из родного дома!


Теперь я не могу находиться одновременно и с Тошей и с ребятами.

Вот кончился последний экзамен. Всем классом мы провожаем Тошу домой. Я иду рядом, и от этого «рядом» деревья, и дома, и фонари качаются пьяные, плавятся в жарком солнце. Как все эти два года, несу её сумку и время от времени меняю руку, освободившуюся подношу к носу, якобы почесать, а сам нюхаю — долго потом её духами пахнет моя рука. По несколько дней вот уже два года после встреч с Тошей я не мыл рук, чтобы, расставаясь, оставаться с ней подольше. Нетерпеливый, сейчас, прямо здесь, на улице, не обращая внимания на ребят, жадно вдыхаю едва уловимый запах.

Ребята мешают мне. Иду рядом с Тошей, а смотреть на неё, говорить с ней не смею.

А она вообще не замечает, смотрит на ребят, слушает их болтовню.

Даже Тюбик пошёл сегодня провожать Тошу. Болтает легко, будто каждый день ходит с нами, городит какую-то чушь: о пороге взрослости, о высоком назначении нашей профессии. И другие балаболят без остановки. Громче всех и красноречивее — Волечка: о том, как хорошо мы прожили эти годы, сколько благодаря Тоше узнали, вспоминает о спектаклях, которые мы вместе смотрели, о наших поездках. Говорит и о будущем: нужно собираться почаще, раз в год обязательно.

А сегодня меня раздражают его разглагольствования и болтовня остальных. Хочу попросить: «Не надо, замолчите». Хочу сказать: «Идите домой!» Но ни о чём не прошу, семеню в толпе, один из всех, и чувствую себя низкорослым и ничтожным рядом с Волечкой и Тюбиком.

Ребята плывут у меня перед глазами, кажутся пьяными. Они мешают мне, наконец, остаться вдвоём с Тошей.


Сегодня я ночевал дома.

Последний школьный день.

Мама накормила меня яичницей, нагладила и так отутюженные новые брюки, достала новую рубашку, купленную специально для выпуска, велела надеть галстук и, охнув, что опаздывает, убежала на работу.

Папик пьёт кофе. Он сегодня не торопится. Он сегодня собирается завезти меня в школу и, если удастся, посмотреть акт вручения аттестата. Я против, но папик вряд ли посчитается с моим «против», и предвкушение их встречи — Тоши с папиком наполняет меня паникой. Я поспешно одеваюсь. Ищу слова, способные остановить папика.

Почти сутки не видел Тошу. И ноет сердце — как она там сегодня без меня, не случилось ли чего этой ночью, не обидел ли кто её?

— Чтобы иметь бабу, вовсе не обязательно проводить с ней сутки напролёт, вполне достаточно на всё про всё пары часов! — вдруг говорит папик, оказываясь в дверях моей комнаты.