За одной удачей последовала другая — хозяйка согласилась готовить.
Мы плавали, зарывались в песок, бродили по берегу, разглядывали реликтовые сосны, ели шашлыки, хачапури и мамалыгу, пили прошлогоднее вино и пересказывали друг другу запомнившиеся спектакли, книги.
Иногда Тоша вдруг говорила: «Гриша, я ставлю себя на место лагерного узника. Ничего не могу с собой поделать, это я подыхаю на лесоповале». Или: «Гриша, это я сдираю кору с дерева, жую. И еле ползу, потому что не могу идти». «Гриша, это я вошла с Корчаком и детьми в газовую камеру!» «Это меня пытают, Гриша!» «Гриша, как спасти людей? — спрашивала тревожно. — Как помочь? Гриша, помоги».
В минуты, когда Тоша говорила мне подобное, она бледнела, ледяными руками касалась моих рук, хотела согреться. Она валила все боли, все людские жестокости на меня, а я затыкал ей рот: «Не надо об этом. Об этом нельзя. Смотрите, какое солнце, море! Какой покой! Надо жить, радоваться!» Мне казалось, я успокаивал её какими-нибудь эпизодами из моей жизни или болтовнёй компании моего папика, в которой я возрос и в которой получил своё образование. Мне казалось, она успокаивается — два-три дня не заговаривает об этом, но наступает миг, когда она бледнеет и тихо говорит: «Почему, Гриша, я слышу стоны и чувствую, что меня пытают? У меня всё тело ноет!»
Большую часть времени мы читали. Устраивались на берегу, в тени сосен, жевали виноград и персики из сада хозяйки и отключались на несколько часов полностью: и я, и Тоша, оказывается, любили читать зараз всю книгу. Зараз не получалось, но в три присеста мы её проглатывали. В те дни я увяз в Достоевском. В школе прочитал лишь «Преступление и наказание», да и то не прочитал, скользнул по роману — учительница литературы в литературе ничего не смыслила, скучно пересказала то, что пропечатано в учебнике, а, похоже, именно Достоевский заразил Тошу нездоровым воображением. И вот, в тот август, я всё более погружался в трясину больной психики, пороков и страстей. И пропустил момент, когда Тоша закончила «Камо грядеши».
Она ушла с пляжа. Ну ушла и ушла, мало ли зачем человеку понадобилось отлучиться на несколько минут. Но проскочил час, а она не возвращалась. С трудом оторвавшись от «Идиота», я пошёл искать Тошу. Её не было ни в комнате, ни в саду, ни на тропах наших обычных прогулок.
Приближался ужин. Я терпеливо ждал: сейчас вернётся. Не вернулась.
Что произошло? Мы не ссорились.
Украли абхазцы? Улетела в Москву?
Я кинулся в сторону домов отдыха. Мы не любили пробираться между телами загорающих и редко гуляли у моря.
Она сидела на самом берегу, прижав подбородок к коленям. Мимо неё люди входили в воду и выходили из воды, носились взад-вперёд дети, брызгались, визжали, смеялись. Она же точно камень, обтекаемый звуками и волнами: лишь посвёркивают на ней брызги в лучах вечернего солнца, подбирающегося к морю. Я сел рядом, коснулся её плеча. Она продолжала смотреть вдаль. В тот час я не связал её состояния с книжкой, тем более что книжки с ней не было, решил: она затосковала о муже.
Несколько дней подряд я слышал от неё лишь — «ничего», «да», «нет», «всё в порядке», «нормально».
Наши бесконечные разговоры, наше одинаковое ощущение людей, картин, книг, наши ночи… и вдруг мы — по одному. Она не гонит меня прочь, не собирает моих вещей, но в ту минуту, когда я пытаюсь обнять её, выскальзывает из моих рук и отгораживается отговорками: «не надо», «не могу», «нельзя».
Я забросил «Идиота». Какой там Достоевский, у меня тут своя достоевщина. Перестал купаться, спать. Смотрел на блики, передвигающиеся по потолку ночными духами, и не знал, что мне делать: собрать вещи и поскорее бежать от неё куда глаза глядят, признав себя побеждённым, или терпеть и перетерпеть это её состояние.
Однажды ночью не выдержал, стал трясти её, как дерево: «Нет, вы скажите, что с вами? Чем я обидел вас?» «Не обидел, нет, — сказала она. — Ты ни при чём». «А что или кто при чём?» — завопил я, получился же жалкий голос. «Не мучай меня, оставь. Ты ни при чём». — Она попыталась вырваться из моих рук. И то, что она сопротивлялась, то, что вырывалась, разозлило меня. «Язычок проглотили?» — нагло спросил я и силой, жадный, оскорблённый, заставил её подчиниться. «Животное», — тихо сказала она, сбрасывая с себя мои руки, мою страсть, злость и обиду.
На другой день я пошёл на базар, а когда вернулся, её снова не было. В этот раз я нашел её далеко от нашего дома, в уединённом уголке под самыми соснами: она стояла перед мольбертом. Слава богу. Теперь, может, вылезет из этого тупика. Я оставил её в покое. И даже снова принялся за своего Достоевского.
Обычно с каждым часом, проведённым за мольбертом, Тоша становилась спокойнее: лицо просветлялось, пока не устанавливалось на нём сияющее выражение. А тут шли дни, она же всё больше мрачнела. И так тощая, превратилась в щепку, под глаза легли чёрные тени. На лице застыло выражение тоски.
Я не выдержал и, когда она уснула посреди изнурительно жаркого дня, нарушил нашу договорённость: раскрыл её холст. И волосы зашевелились у меня на голове.
Прежде всего — огонь. Ослепляет. Факелами горят люди, распятые на крестах, взрослые и дети. Кресты — по берегу моря. Не выписаны, едва намечены контуры догорающих зданий в глубине картины и арена, на которой дикие звери душат людей.
Вот что носила в себе Тоша столько дней! Вот что такое «Камо грядеши?»! Какую же силу нужно иметь, чтобы пережить прочитанное?!
Главное — пламя. Пятнами. Очертания людей едва намечены. Единственное, что выписано, — глаза. В них нет страха перед близкой смертью, нет бунта, нет сожаления.
Я вышел к морю.
Беспределен многоцветный простор — вовсе не враждебный человеку мир. Но неожиданно прямо из песка поднялись костры, и я увидел людей, умирающих в нечеловеческих муках…
Почему в их глазах нет страдания? Что знают они такое, чего не знаю я: что гасит нестерпимую боль их плоти? Они одержимы бессмертной идеей? Или это — вера?
При чём здесь Рыбка?! Я замотал головой, избавляясь от наваждения. Но Рыбка есть, смотрит на меня — прощая. Почти не вспоминал о ней эти годы. Как она оказалась здесь? Почему погибает в муках? На меня смотрит серебристая старуха. Седые волосы разлетаются пухом, глаза кротки, как у Рыбки. Смотрит на меня в упор и мужчина с бесплотным лицом, на котором лишь глаза. Он-то за что прощает меня?
Почти бегу по берегу — прочь от видения! Но ноги вязнут в песке, не дают бежать, видения не пропадают. И Рыбка, и старуха, и зеленоглазый мужчина прощают меня. За что? Что пытаются объяснить?
У зверей на арене не морды — лица, как у людей. Они не понимают происходящего — пятятся от жертв, кинутых им на съедение. Вот крупным планом лев — перед ребёнком, доверчиво протягивающим к нему руки! У льва добрые глаза. А в углу картины, пока только намечен, воин длинным копьём колет тура, по телу тура течёт кровь, тур зол, он уже — в стойке перед молоденькой девушкой, совсем ещё девочкой. За этим воином другие. Расплывчаты их очертания и копья.
Безумие?! Как же они потом живут, убийцы, погубившие такое количество людей?!
И лишь в этот момент я увидел Тошиными глазами беды века: Освенцим, наши лагеря с доходягами, Хиросима, Нагасаки. Беспомощные жертвы властолюбивых тиранов! Сколько раз Тоша порывалась говорить со мной об этом! «Не надо! — затыкал я ей рот. — Об этом нельзя». Почему «нельзя»? Почему я не давал ей возможности выговориться, не освобождал от чувства её вины перед жертвами варваров, не облегчал этого её странного общения с мучениками всех эпох и веков? Кого спасал: её или себя?
«Солнце», «мир», «покой» — передразнил я себя, пытаясь избавиться от видений огня и крестов, Тошей возвращённых из далёкого времени к нам. А если бы лично меня распяли?! А если бы меня — в Освенцим и в газовую камеру? А если бы меня — на наши Соловки?! Тоша-то способна ставить себя на место других!
Впервые в жизни ощущаю связь со страдальцами.
В самом деле я — животное. Хуже. Животное чувствует даже состояние человека, я же вижу лишь своё желание.
Почти бегу по берегу — убегаю от самого себя.
И вдруг останавливаюсь. Опять я! Хватит с собой носиться. Как помочь Тоше? Покатать на лодке? Напоить и дать выплакаться? Переключить на сегодняшнюю боль? И так она неподъёмную ношу несёт, зачем прибавлять новую? А что изменит лодка?
Вот когда я понял, что молод и глуп: нет у меня ни утешений, ни аргументов, способных вытянуть её из мрака.
Ходил по берегу, плавал до изнеможения, нырял до бездыханности — беспомощность не уходила. Зато возникли чувство связанности с Тошей и щемящая жалость к её ранимости. Похоже, именно из-за этой её обнажённости, неприспособленности к жизни я и любил её с каждым часом всё глубже?! Тоша прорастает в меня и своей силой — сама пытается выбраться из бездны, в которую угодила, не взваливая на меня своей тяжести.
— Гриша! — Она нашла меня на берегу. — Я так долго спала!
Чёрт меня дёрнул, я вдруг сказал:
— Простите меня, я уезжаю в Москву.
— Нет! — воскликнула она. — Прошу тебя, не уезжай, я пропаду без тебя.
— У меня дела. Мне нужно делать дела, — произнёс я патетично, и, мне кажется, моя глупость сияла так ярко, что не заметить её мог только человек не в себе. Она не заметила.
— Понимаю, дела, это серьёзно. Но ты не уезжай, прошу тебя. — Впервые я видел её страх потерять меня, и, если бы не то, что я теперь знал, я стал бы как козёл скакать от радости. Но интуиция вела меня другим путём:
— Я не хотел вас раньше информировать, но возникла возможность подработать, я не могу больше прохлаждаться на берегу моря и считать копейки.
— Да, да, — говорила она механически, явно не понимая, о чём я. — Заработать, конечно, это мы устроим, это надо подумать. Но, прошу тебя, повремени. На когда у нас билеты? Потерпи две недели, прошу тебя.
В душе я ликовал — испугавшись, что я уеду, она вырвалась из своего забытья. Живой, реальный, сегодняшний страх лучше страха убивающих её чужих страданий! Ещё немного, и она заплачет. И ей станет легче.