Жизнь сначала — страница 16 из 40

Только в эту минуту до меня дошло: она вырезала моего ребёнка! Она вырезала его с болью и мучается теперь.

— Гриша, пожалуйста, дай попить! — тихо позвала она.

Я забыл поставить чайник!

Ночью у неё началось кровотечение.

Жизнь сама вводила меня в знание человеческих мучений. Я исполнял все её приказания: подкладывал под ноги подушки, заваривал крапиву, выбивал из холодильника лёд и с трудом впихивал мелкие куски в грелку. То одно ребро, то другое у этих кусков оказывалось шире горла грелки, я отпиливал, отбивал ножом и даже откусывал нетерпеливо, и скоро рот стало жечь от холода.

Тоша таяла на глазах и, несмотря на все наши попытки остановить кровотечение, мы оказались беспомощными — пришлось вызвать «скорую».

В роддоме я сидел в холле рядом с немолодой женщиной — у её дочери внематочная беременность. В здоровом человеке здоровая кровь течёт по жилам и рождает энергию, творческую силу, любовь. Это та тайна, о которой когда-то нам поведала Тоша: надо научиться созидать в себе творческую энергию. Я же пустой мешок, набитый костями; я слаб, точно из меня, как из Тоши, вытекла вся кровь. Живая во мне лишь жалость к Тоше и как производное из этой жалости решение: «Я отвечаю за неё и не смею больше подвергать её подобным испытаниям. Я должен начать хорошо зарабатывать, тогда мы сможем обеспечить ребёнка всем необходимым. Я должен принять предложение Тюбика».

Чувство вины перед Тошей, её мужество, её благородство — она не упрекнула меня в том, что я заявился домой поздно и не был с ней, когда она страдала, стали в ту ночь моими университетами: через страх за Тошу я из мальчика превращался в мужчину, и этот мужчина рождался в муках — я едва дышал от острой, нестерпимой боли, разлившейся в груди.


Тоша поправилась, а я в одну из зимних суббот, в свой творческий день, оказался в передовом колхозе. Мне предстоит провести с коровами, доярками, механизаторами столько суббот, сколько понадобится, чтобы подготовить для отчёта необходимое количество картин.

Тоша обрадовалась: наконец живое дело.

Я сразу «взял быка за рога» — вместо приветствия попросил председателя познакомить меня с лучшей дояркой.

— У нас все лучшие, — ответствовал председатель, презрительно оглядывая меня. И вместе с ним сам себя оглядел я: коротковатое пальто, мятые брюки, чёрной щетиной покрытые щёки и подбородок — я решил отращивать бороду. Художник — так уж настоящий художник, с бородой! — Ты лучше нарисуй меня, а я повешу патрет в клубе, пусть знают, что я всё вижу, чего они там делают.

Такая непосредственность в толстом лысом дядьке рассмешила меня.

— А заплатишь? — спросил я.

— Неужто возьмёшь и нарисуешь меня?! Я сам и буду?! Повесишь большую фотографию, засмеют, а патрет — уж извини подвинься, это тебе не фотография.

— Не фотография! — кивнул я.

— А сумеешь? — усомнился председатель. — Больно жидкий.

Теперь я глядел на него с насмешкой. Толстый тройной подбородок лежит на галстуке, щёки закрывают уши.

— Давай попробуем, — усмехнулся я. — Прямо здесь и начинать?

Что тут случилось с председателем! Он вскочил, проворно побежал к двери и запер её. Потом распахнул шкаф, на который я не обратил внимания, такие бывают в гостиницах и домах отдыха, с зеркалами на внутренней стороне дверцы, стал прихорашиваться.

Звонил телефон. Он судорожно хватал трубку, не выслушав, кто звонит и что надо, говорил, срываясь на петуха — «Очень занят, художник делает мой патрет», бросал трубку на рычаг и снова продолжал крутиться перед зеркалом. Наконец сел за стол, подложив под себя толстые, видно, бухгалтерские папки.

Сначала мне было смешно, и вдруг стало грустно: как же он себя изуродовал — рыхлые щёки застыли студнем, глаза остекленели, подбородок жиром разлился по груди. Этакое свиное рыло! На память пришли герои Гоголя и Щедрина. Никогда не рисовал их, но именно здесь, в этом просторном кабинете, с громадным современным окном чуть не во всю стену, с удобным диваном, буфетом, в котором я успел разглядеть бутылки, стаканы и прочий «инвентарь» для спец. трапез, я решил обязательно сделать серию подобных рож.

— Я готов, — сказал волнуясь председатель. — Что же ты не начинаешь? — Он был торжествен и словно весь, сверху донизу, проутюжен.

Зазвучал Тошин голос: «Прежде всего поймайте главное в человеке, которого рисуете? Внешний, внутренний, добрый, суетный, ощущает себя частью целого?»

Я поставил мольберт и уставился на председателя.

Глубоко посажены глазки, тонут в тесте щёк. Вроде бы взгляд торжествующий, вроде бы одно лишь благополучие да чувство превосходства в нём, а вот вижу, поди ж ты, страх. Боится, что достанется за инициативу — почему его «патрет», а не секретаря райкома висит в клубе? Или боится, что недостаточно представительным сделаю?

Цвет глаз? Спелой пшеницы.

— Не сомневайся, заплачу хорошо, у меня есть фонд — оформительство клуба и библиотеки. Патрет относится к оформлению, сечёшь? — выдал он словечко моего папика и Тюбика. — Я не пожалею для тебя ничего — кушать будешь, как я. — Он захихикал, положил руки на толстый живот. — Пьёшь, что ли?

В душном, хорошо протопленном кабинете даже в пиджаке было жарко, я снял его, повесил на своё кургузое полудетское пальто. И всё равно задыхался и потел.

Обычно когда я за мольбертом, думаю лишь о натуре, но в тот час мне мешала Тоша. Она будто стояла за спиной, в моём любимом, сером, обтягивающем платье, с распущенными волосами и говорила: «Не спеши. Осторожнее. Не бери плоско. Фон, воздух, прошлое?!» Словно за руку меня придерживала, чтобы я не сбился на карикатуру. «Скупее, — просила она. — Строже. Сначала выхвати главное».

И я выхватил главное: понял причину страха — утробное, не подвластное разуму желание утвердить себя, ощутить себя главным в этой жизни перебивается чувством опасности: что-то помешает осуществлению этого желания! Как же узок и убог его мирок! Председатель — холуй и властитель одновременно. Эта надменность его, самодовольство, и… наверняка он в три погибели сгибается перед секретарём райкома, суетится, разливая водки и коньяки.


К двери приближался плач. Тут же сильно застучали.

Председатель вскочил, позабыв о важности и «патрете», повернул ключ — в кабинет вбежала тощая белобрысая девочка. Платок упал с головы на плечи и одним концом волочился по полу.

— Папа!

Он присел перед ней на корточки, расползся жирным телом на широкое пространство. Заговорил с ней совсем другим, чем со мной, тоном: так, как говорят сердобольные старушки с сиротами:

— Что с тобой, сердечко моё, зёрнышко моё? Да что же ты пускаешь столько слезинок?

Это совсем не тот председатель, которого в течение часа я рисовал, — по его щекам катятся слёзы, такие же крупные, как по щекам девочки.

— Не плачь, не надрывай душу! — просит он. — Кто обидел тебя? — Он обнял девочку, и так сидит на корточках, не обращая внимания на наверняка затёкшие ноги. Лицо у него умильное и страдающее.

Не согласуется одно с другим. Как выразить на холсте? Попробовал придать лицу то выражение, которое светом стоит на лице председателя, и сразу не стало сытости и самодовольства — не соединяются столь разные чувства!

— Филька Демичев стукнул меня! — наконец проговорила, успокоившись, девочка.

Председатель встал, отстранил девочку.

— Ну, погоди, я покажу тебе! — Он побагровел, и грохот его голоса наверняка был слышен на улице: — Да что же это делается?! Небеса падают на землю: против председателя пошёл, против власти! Да я сотру его в порошок! И его самого и его родителей! Да я…

Жадно ловлю морщинки, цепко обхватившие рот и погнавшие углы рта вниз, к просторному подбородку, придавшие лицу властное и чуть брюзгливое выражение, быстро, боясь утерять найденный образ, наношу на холст. Конечно же, не сочетаются всепоглощающая любовь и ненависть, понимаю я, но девочка — это он сам, его плоть, это он себя не даёт в обиду!

Бедный Филька Демичев!

Передо мной очень трудная задача — «патрет» должен понравиться заказчику, но все остальные, и народ, и секретари на разных уровнях должны, увидев «патрет», сразу понять суть председателя!


Девочка давно убежала успокоенная, папа за неё расплатится с обидчиком! Председатель давно сидит за своим столом — надутый, как индюк, и, багровый от напряжения, наверняка обдумывает, что можно сделать с непокорными Демичевыми? А я помираю от голода — хоть сухую корку пожевать!

Ровно в час председатель стал озабоченным.

— Однако обед. — И по тому, как он это сказал, и по его серьёзности я понял: для председателя обед — самое важное, важнее надоев и сева.

В чистой маленькой комнате для начальства, с громадным пузатым самоваром, на кипенно белой скатерти чего только не было: и окорок, и жареная рыба, и в рыжих глиняных горшочках дымящееся мясо с картошкой! Я уж не говорю о соленьях и маринадах.

Да, я не ошибся: для председателя обед — суть жизни. Он сидит во главе стола торжественный и угощает так, что отказаться невозможно. Вкусная еда сама проникает в меня и располагается по-хозяйски, и я ощущаю, как она превращается в сало. Вот, оказывается, как просто стать жирным: ешь в течение нескольких часов, ни о чём не думай и никуда не спеши.

Сами собой закрываются глаза — я так сыт, что не способен шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Может, хочешь соснуть этак минут шестьдесят? — ловит моё состояние председатель. — Вижу, вижу: готов, спёкся. Конечно, дорога неблизкая. Кажется, Москва вот она, а три часа отдай! Ну, идём, я уложу тебя. Не бойся, побужу через час, всё успеешь.

За этой комнатой-столовой оказалась спальня. Тоже чистенькая, с геранью на окнах, с удобным диваном.

И я провалился в сон, едва коснулся головой подушки.

Мне ничего не снилось и ничто не беспокоило. Проснулся от голоса председателя — как маслом мазал меня:

— Спасибо, потрафил. Ты — большой художник. Только я чего-то слишком суровый. Ты подправь, а?