Жизнь сначала — страница 17 из 40

Я понял, он открывал холст, но странно, обычно я терпеть не могу, когда смотрят неготовую картину, а сейчас мне всё всё равно. Я сыт настолько, что и не может возникнуть во мне никаких отрицательных эмоций, я жмурюсь как кот на яркий свет электричества.

«Срочно к Тоше! — отстранённо подумал я. — Как же получилось, вечер, а я ещё здесь, в колхозе?!» Хотел вскочить и тотчас ехать на станцию, но, набитое вкусными разносолами брюхо мешает, тяжёлой гирей держит меня на диване.

— В Москву надо, — всё-таки сказал плохо ворочающимся языком.

Председатель засмеялся сытым, довольным смехом.

— Ты арестован мной. Пока не закончишь патрета, не пущу. В понедельник повешу патрет.

— У меня в понедельник занятия.

— А зачем ты мне? Я тебя завтра вечером в лучшем виде доставлю на станцию. И деньгами получишь, и продуктом, и благодарностями. А своё задание, уж извини, будешь справлять в следующую субботу. Сечёшь?

— Секу, — сказал я и всё-таки сел. — Большое спасибо! Я очень тронут.

Сквозь сытость, сквозь дрёму пробивается ко мне Тоша. «Человек не продаётся и не покупается, — слышу её голос. — Свой талант нужно уважать. Пишите лишь то, что душе вашей надобно, иначе не искусство. — Голос пробивается ко мне, но не достаёт до нутра, я слишком сыт сейчас. — Хорошее слово «ремесленник», но главное — творчество. Никогда не делайте ничего ради корысти и карьеры».

Если бы Тоша очутилась здесь?! Если бы увидела эту феерию еды и моего низкопоклонничества?! За что я говорю председателю «спасибо»? За предлагаемый ночлег? За деньги, которые ещё не держал в руках? За машину, на которой председатель собирается подкинуть меня завтра к поезду? Что со мной? Меня покупают, и я продаюсь.

«Ерунда, — лениво защищаю себя. — Я честно работаю. Я продаю не себя, а свой труд. А ты, дорогая Антонина Сергеевна, стала бы рисовать это сытое ничтожество? — спрашиваю ехидно. — Стала бы, — отвечаю за неё. — Рисовали же Гоголь и Щедрин своих Собакевичей и Иудушек! Я же обнажаю суть председателя!» — Я оправдываюсь, точно попал под суд, пытаюсь вывернуться хотя бы перед самим собой, а ведь понимаю: если председателю понравится мой «патрет», значит, я приукрасил его.

Покорно, как бычок на верёвочке, шествую за председателем в его обихоженный, тёплый кабинет, пью чай с кренделями и ватрушками — на полдник, и только потом, ещё более сытый, с непролезающими внутрь, остановившимися у глотки ватрушками, снимаю с холста накидку. На меня смотрит толстый самодовольный человек, и я сам, своей рукой, чуть, совсем чуть приподнимаю углы губ — добродушие проступает ложью, как неумело положенная краска вместо природного румянца. Мне стыдно, но мой стыд — какой-то глухой, надкожный.

Вечером, в десятом часу, меня ждёт пир — с цыплятами, индейкой, капустным пирогом, разносолами, с партийными и профсоюзными руководителями — активом колхоза.

«Надо бы позвонить Тоше, что не приеду», — мелькает мысль, и, наверное, это не так сложно, но председатель разливает по рюмкам коньяк, произносит тост за настоящих мужчин и настоящих художников — то есть, надо думать, за меня. Он глядит мне в глаза из глубин своего сдобного теста и возносит меня! А следом за ним возносит меня до небес партийный секретарь, юркий, тощий человечек с рыбьими глазками, «патрета» не видевший и моих способностей не знающий. Таких человечков называют подлипалами. Они подпевают тем, кто бросает им кости и остатки пирога, вкладывая в подпевания все свои способности и весь свой страх: а вдруг им не кинут с пиршественного стола вкусный кусок?

Я морщусь, не скрывая своих чувств, и когда говорит председатель, и когда секретарь, но после первого же бокала с «полной жизнью», обжи-тающего меня, в паузе между патетическими тостами руководителей, председатель и партийный секретарь преображаются: теперь это мои лучшие друзья! Уже без удивления и без всякого чувства стыда воспринимаю собственные слова благодарности обоим, теперь я, я пристаю к ним с брудершафтом и клятвами о дружбе. И на меня нападает обжорство, когда запихивается в рот одновременно поросёнок вместе с пирогом и курицей. Я почти не жую. С удовольствием и гордостью под хлюпанье и чавканье слушаю хвалебные оды в мою честь. И ощущаю себя впервые в жизни настоящим мужиком. Лесть, неожиданно пришедшая первая слава — признание «народа», как преподносит это председатель, кружат мне голову, я — взрослый, я — великий художник, хи-хи-хи!

Это я смеюсь так идиотически? Хи-хи-хи?! Но я смеюсь, и от собственного смеха мне весело. Как легко, как просто быть художником!


На другой день просыпаюсь поздно, с непереваренной вчерашней жратвой, меня тошнит. Но председатель впихивает в меня новую порцию: икру, домашнюю ветчину и деревенскую сметану, густую, как масло.

«Патрет» к обеду готов.

Странно, час от часу этот «патрет» всё больше утрачивает обличительный характер. На готовом «патрете» изображён полноватый, но добродушный и мудрый, всевидящий хозяин. Даже пышный подбородок как-то «подбирается», он уже не растекается по груди.

Отвалил мне председатель пятьсот рублей и снедь в холщовой, домашнего изготовления сумке, доставил до станции к пятичасовому поезду, на прощанье пожал руку как равному и сказал, что ждёт меня в следующую субботу.

В поезде, обхватив сумку с продуктами, я, что называется, вырубился — едва добудилась меня соседка-старушка.


Вечером у нас с Тошей был пир: мы ели ветчину с домашним сыром и поросёнка.

В сумке оказалась ещё бутылка коньяка.

— Слушай, Тошенька, прошу тебя, мне очень нужно, прими, пожалуйста, Тюбика, — как-то легко и просто получилось то, что не получилось бы вчера. — Если бы не он, я бы такой малины не изведал!

Тоша склонила голову набок, слушала меня очень серьёзно, а я был горд: я уходил на заработки и вот вернулся хозяином, я принёс в дом еду, я буду принимать нашего первого гостя и поить его заработанным мною коньяком.

— Он нам с тобой очень нужен, — говорю я. — Он даёт мне работу, а значит, и деньги.

— Мне не нравится этот разговор, — говорит Тоша. — Конечно, я готова принять любого, кого ты попросишь, но просто так, по-человечески, а не потому, что нужен. Позови лучше Сан Саныча.

— Но как же нам жить? Ты получаешь свои сто двадцать три, я — сорок. На эти деньги жить нельзя. Я не могу видеть твой единственный, штопаный-перештопанный костюм, твою вытершуюся тужурку, твои измученные шершавые руки, твою скудную еду — ты же ничего себе не позволяешь!

— Меня устраивает моя еда и моя одежда! Мне ничего не нужно, я всем довольна.

— Это неправда! Этого не может быть! — говорю я, не желая вникнуть в Тошины слова. — Человек не должен зимой мёрзнуть, а у тебя холодные сапоги. Человек, особенно молодой и красивый, это я про тебя, должен красиво одеваться. Человек должен хорошо есть. А Тюбик поможет! — воодушевляюсь я. — Хочешь, он устроит тебе выставку?! Хочешь, Тюбик продаст твои картины? То есть не Тюбик — Валентин Аскольдович. Он обязательно влюбится в твои работы.

— Не хочу. Это не картины, это то, что я есть, как же я это выставлю на обозрение?!

— Разве люди сочиняют стихи, пишут картины, делают дома для себя? Нет читателя, нет зрителя, зачем тогда творить? Для кого?! — Я удивлённо вглядываюсь в Тошу, а она пожимает плечами.

Она сидит умиротворённая, спокойная, я чувствую, говорит она то, что думает: в самом деле нет в ней желания выставлять на чужой суд свои картины.

— Не знаю, для кого, — говорит она. — Всё должно происходить само собой. Кому интересно, пусть приходит, смотрит.

— Да как же люди могут догадаться, что здесь — россыпи страданий, мысли, любви? Я абсолютно убеждён: мы, наши способности — для людей!

— Я хочу увидеть портрет председателя, — прерывает меня Тоша.

«Ну и поедем в субботу!» — чуть не воскликнул я, но вовремя прикусил язык. Как же — «поедем»! А если она, увидев слюнявый портрет, знать меня не захочет?

— Есть люди, без которых нельзя… а что ещё нужно? — Она улыбается. — Остальное — лишнее, мешает.

Рядом с Тошей всё чисто. Отступают от меня, отодвигаются далеко и председатель с партийным секретарём, и Тюбик со своим ранним креслом. Права Тоша: если дана тебе возможность творить, не упускай её, а насытиться можно и хлебом!

Мелькнула было мысль, что так думается только на сытый желудок, но тут же исчезла, мольберт потянул к себе. Я увидел запущенное дерево посреди поля, затопленного снегом, над деревом низко луна. От снега свет, от луны свет, дерево — живое, несмотря на то, что оно не в листьях, а в снегу. Это при Тоше я всегда вижу свет, даже ночью, даже зимой.

— Ты не хочешь показать мне портрет?

— Он не получился у меня, вернее, получился не так, как я задумал. Я не хочу, чтобы ты его видела.

Она ничего не сказала, потянулась по-детски, зевнула сладко.

— Ты что, не спала? Совсем сонная.

— Не спала, — сказала небрежно.

— Почему? — удивился я.

— Ты не позвонил, что не приедешь.

Меня обдало жаром. Из-за меня не спала?! Я же напился вчера как последняя свинья. Я же вчера про всё на свете позабыл — «настоящий мужчина»! Щиплет глаза от нежности. Дотронуться до волос, благодарно погладить щёку! До чего же бедны мои возможности!

— У меня к тебе просьба, — сказала она не скоро. — Съездим в Эрмитаж? Две ночи в поезде, одну — у моей приятельницы. За двое суток нагуляемся по Ленинграду и побродим по Эрмитажу!

— Когда?

— Когда скажешь.

— Но у меня же халтура наверняка на целый месяц! — расстроенно сказал я. И сразу представил себе: мы идём от картины к картине, я кормлю её в ресторане… — Может, через месяц? — пробормотал я. — Извини, что так получается.

Она вздохнула.

— Ничего, я одна.

…О том, что получил деньги, я не сказал ей.

5

На другой день в перерыв пошёл к Тюбику.

— Спасибо, — сказал я, с любопытством глядя на него: откуда у моего ровесника, с которым мы совсем недавно писали одни и те же контрольные и сочинения, — такое всемогущество?! Тюбик как Тюбик. Красив. Но и в школе он был красив. Неглуп. Но и я, честно говоря, не дурак. И Сан Саныч.