Жизнь сначала — страница 2 из 40

Я вижу всё, чем пытается она одарить ребят, но не понимаю, как кто из ребят относится к ней.

Она честно выполняет свой долг: проводит с нами субботы-воскресенья, возит нас на выставки, на натуру в лес и в Новодевичий монастырь, устраивает вечера поэзии и музыки, сама часто читает нам стихи и притаскивает книжки, которые мы «обязательно, обязательно должны прочитать». Она — хороший классный руководитель.

У неё, как, наверное, у всех учителей, есть любимчики. Главный её любимчик — Рыбка.

Рыбкой прозвали Рыбку за то, что маленькая, за то, что в первый же день, когда все поступившие собрались около таблички «6 в», она похвасталась: «Я в детском саду играла золотую рыбку». Она и впрямь золотая: волосы — золотистые, с рыжиной, глаза — золотистые. Конечно, все сразу позабыли о её словах «играла роль», и на волшебницу уж очень не походила она, маленькая да худенькая, и эпитет «золотая» как-то сразу сам собой отпал, а «рыбка» осталась. Рыбка и Рыбка.

У меня с Рыбкой сложились довольно странные отношения. На все вопросы и события наши с ней взгляды совпадали. Я ли первый отвечал на уроке или высказывал своё мнение о чём-либо, она ли, отвечали мы с ней, не сговариваясь, одно и то же. Мы с Рыбкой всегда оказывались в одном стане, о чём бы ни спорили. Я любил танцевать с Рыбкой и, когда танцевал, забывал, что танцую с девчонкой, она не мешала мне, получалось, что существуют на свете я и мелодия, больше ничего. Если с Муськой я целовался и прижимал её в углах, то Рыбке я подавал пальто, провожал её домой, когда мы задерживались в школе до темноты, дарил в праздники цветы. Я не задумывался над всеми этими странностями никогда, но Рыбка как-то тихо и незаметно отплыла от меня в сторону, когда в нашей жизни появилась она. Нет, взгляды наши по-прежнему оставались одинаковыми, и в одной компании мы по-прежнему встречали праздники, только я почему-то перестал танцевать с Рыбкой и провожать вечерами домой — теперь я провожал новенькую, вернее, не провожал, а брёл за ней в толпе ребят.

У новенькой же с Рыбкой… По их улыбкам и беглым, им одним понятным словам, видно было, что они встречаются без нас.

В общем, с появлением новенькой Рыбка уплыла в неведомое мне море, а я очутился с новенькой один на один.

Три года без самолюбия, позабыв об уроках и приятелях, книгах и пинг-понге, я мокну и мёрзну под её окнами ночами, тенью таскаюсь за ней в дождь и в снежную бурю по городу, несмотря на её сопротивление, отнимаю у неё тяжёлые сумки с тетрадями и продуктами, дожидаюсь её под чужими подъездами. Что делает она в чужих домах, не знаю, правда, сумки после этих чужих домов становятся легче. А иногда, разозлившись на то, что она гонит меня домой, заставляю её слушать себя. И она, как вежливый человек, терпеливо слушает.

Слушает, склонив голову набок, как щенок, только ещё начинающий понимать человеческую речь, и мне страшно говорить, так внимательно она слушает меня, я боюсь сморозить глупость, но говорю и говорю, дерзко, подделываясь под самоуверенный тон Тюбика: о том, что она не знает реальной жизни, но навязывает нам идеалистическое мировосприятие с какими-то «тайнами», «пятнами», «изюминками», «непостижимостями». Говорю о том, что это — витание в облаках, а витание в облаках счастья дать не может.

В другой раз я наглею окончательно: заявляю ей, что она, по-видимому, несчастлива со своим мужем, у неё глаза больной собаки. Декларирую ей, что она со своим идеализмом никогда счастлива не была и не будет, потому что никакому мужу не могут понравиться её заскоки, и её «пятна», и её стояния на ушах. Говорю: смотрите, жизнь вот она… мокрая, серая, с очередями за жратвой и ложью газет, со шпаной и скукой уроков, люди хотят ловить момент и балдеть с бутылкой, а не выискивать тайны.

Мне стыдно собственной наглости и грубости, но я не могу видеть, как она уходит от меня в чужие подъезды и в свой дом, стукая мне в морду дверями, к неизвестным мне, наверное, особенным, наверное, необыкновенным людям! И я хамлю ей.

Вызывая восторженную радость Тюбика и возмущение Волечки с Сан Санычем и Рыбкой, на уроках я противоречу каждому её слову, а сам, до крови прикусив язык, каждое её слово повторяю.

«Ты, может быть, ещё не знаешь, — звучит её голос, когда я остаюсь один, — реальная жизнь — иллюзия, главное — жизнь души. Ты можешь не иметь удобств, красивой одежды, еды, а в тебе звучат голоса птиц и деревьев, или баллада Шопена, или ты видишь солнечную дорогу через море в гамме всех возможных красок и оттенков, или ты создаёшь песню. Вот эта жизнь — души, твоего воображения — и есть жизнь».

И я помимо своей воли слышу балладу Шопена, которую она ставила нам на классном часе, и вижу дорогу, по которой идёт дитя.

Это она всё соединила в одно: меня, живую жизнь земли, воздух, дающий жить человеку, названный небом, меняющий цвет от непонятных превращений и сил, и далёкие звёзды, от которых во мне тоска, головная боль и битва разных ощущений, и новое видение всего.

Она снисходила до меня, говорила со мной — на снежной улице, в классе, у своего подъезда, мне, мальчишке, высказывала свои ощущения и свои сомнения, и свои открытия. Она всего меня перевернула!

— Ты совсем свихнулся!

Это Тюбиков красивый баритон. И у моего лица — физиономия первого красавца, законодателя мод. Мальчишки следующих за нами классов, топающие по нашим следам, под него стригут и растят шевелюры, под него подстраивают голоса и добывают такие, как у него, джинсы и рубашки, козыряют, как пропусками во взрослые, его пошлыми, трафаретными шуточками, а девчонки красивыми почерками, стремясь войти в историю Татьянами Лариными, первые объясняются ему в любви.

На перемене читаю Моэма, вернее, делаю вид, что читаю, а сам снова с ней, в запахах цветущих акаций и лип. Она сердится, щурится, говорит тревожно: «Прошу тебя, перестань… ты ставишь меня в неловкое положение. Мне неприятно…» Она не договаривает, но я знаю, о чём она: не смей ходить за мной, ты — мальчик, я — взрослая. Взрослая! Она не говорит ничего подобного. Но, чувствую, ей неловко оттого, что я попал в такую от неё зависимость, и она боится причинить мне боль.

Я не отвечаю Тюбику, жужжит и жужжит. Через месяц мы с ним кончим школу и никогда больше не встретимся, пусть жужжит. Он не мешает мне, он не задевает того, что во мне происходит.

Всё-таки вбила в меня за три года проклятый свой идеализм: заставила изучать свои ощущения, видения и образы, в себе открывать недра-глубины, в них, не в окружающей жизни черпать и сюжеты и нерв картин. Звучит её голос: «Музыку слушай почаще. Ходи по лесу почаще».

Чертовщина какая-то. Мотаю сердито головой — навязалась на мою голову, вторглась, атаковала, перекрутила, а сам, лишь только войдёт она в класс, ловлю флюиды, исходящие от неё, и каждое её слово.

— Ты чего теряешься? Прижми её покрепче в подъезде, и всё будет в ажуре! — Тюбик уселся на стол, задом придавив Моэма. — Бабе прежде всего нравится сила.

Сперва я не понял, не связал, рожа у Тюбика — добрая, сочувствующая, хлопает длинными ресницами, но вдруг до меня дошло, о ком это он, и я вскочил как ужаленный. Я ослеп. Не видя, со всего маха шарахнул его. А когда он свалился в проход, стал пинать ногами.

— Гриша?! — крикнула Рыбка.

— Ты чего, чего, Птаха?! — завопил удивлённо Волечка. — Тебе вожжа под хвост попала?

Девчонки завизжали от страха.

Тюбик вскочил и двинул меня по морде, да так, что из носа хлынула кровь.

— Я тебя, дура, пожалел! Сохнешь!

Не обращая больше на меня внимания, он отряхивался, как гусь от воды. Он — здоровый, он — дылда, ему восемнадцать сроду не дашь, на все двадцать тянет! Его не изобьёшь, его не прошибёшь! Это он от неожиданности свалился!

А у меня из носа льёт кровь, и Рыбка возится со мной: усадила, закинула мою голову, прикладывает платки. А у меня ноют зубы и горло, точно я нажрался мороженого, и внутри тошнит, как тошнит, когда объешься. А меня колотит. И, как только Рыбка останавливает кровь, я вскакиваю и снова кидаюсь к Тюбику, но Сан Саныч и Волечка повисают на мне с двух сторон.

— Дура! Взбесился! — смеётся Тюбик. — Когда без взаимности, всегда так. Чего трясёшься? Тебя жалко, одно вычитание, один хребет. Панихиду пора заказывать! Подумаешь, муж. Муж не помеха, ты у нас парень видный.

Я снова рванулся к нему, но Волечка с Сан Санычем — на страже, держат меня.

— Заткнись! — говорит зло Волечка. — Пошляк ты, Тюбик! Всё изваляешь в говне. Расквасить бы тебе рожу, пустить кровь, может, поумнел бы!

— Жди, поумнеет! — Сан Саныч больно мнёт моё плечо. — Если дурак, то надолго. Не обращай внимания, Птаха, пёс лает, ветер носит. Не знаешь Тюбика? Из него клей так и сочится, тронь или не тронь, дырявый Тюбик. Кого вздумал слушать?! Это девчонкам он умеет лапшу на уши понавесить, они каждый его перл заглатывают. Ты-то — мужик, плюнь и разотри! Разве он чего петрит, разве он о высоких чувствах имеет понятие?! Недоступно. — Сан Саныч отпустил меня.

А я рот разинул. Четыре года вместе, сколько кружек пива вылакали, сколько пинг-понговых шариков потеряли, сколько анекдотов потравили, а я и не предполагал, что Сан Саныч такой… Сам-то я не понимаю, отчего меня колотит всего, как увижу её?! Мне бы только смотреть на неё, а Сан Саныч, глянь-ка, расчухал, что со мной, точнее некуда — «высокие чувства»! Да разве могло бы мне такое прийти в голову — в подъезде?!

Тихо в классе стало после непривычно длинного монолога Сан Саныча. Девчонки уставились на меня, как на ископаемое. Только Рыбка исчезла. Тут я Муську увидел, впервые за два года: в глазах слёзы, губы куда-то делись, безгубое-то лицо у неё — взрослое, не девчоночье. С Муськой у меня вроде как любовь была, целовались с ней на танцах и в подъездах. Смотрит на меня Муська своими мокрыми глазами, не отворачивается, Муська-то за эти два года совсем стала зрелой и совсем некрасивая. Чего мне в ней нравилось? Щёки круглые, как мячики, подбородок — круглый, с ямкой посередине. Неужели, когда целовался, ямка тоже была?! Что-то говорит мне своими глазищами Муська, только я совсем стал к ней слепой и глухой, не прочту, чего это она: обижается — не обижается, сочувствует — не сочувствует, злится — не злится.