Всё-таки закрылась за Тюбиком дверь, и я кинулся к Тоше — столько часов боролся с жаждой встретиться с ней взглядом, услышать её!
— Как я соску… — начал было я, обнимая её. А она меня резко оттолкнула. Оттолкнула и ушла в спальню, хлопнув дверью.
Что случилось? Ели, пили, разговаривали, всё было вполне прилично. Да нет, я чувствовал, она накаляется. На кого обиделась — на меня, на Тюбика? Тупая башка не может воссоздать разговора. И я иду выяснять отношения.
Она стоит у окна.
Фонарь повесил свою голову ниже, но от него поднимается как раз до нашего окна светлый купол. В морозную ночь свет застыл двойным свечением: собственно фонарным и от купола — ореолом вокруг фонаря. Такой ореол и вокруг солнца бывает, и вокруг луны.
Фонарный свет — мёртвый, и лицо у Тоши в нём — неживое, без улыбки — маска, не лицо.
— Если ты явился, чтобы узнать, что со мной, — любезно начала она, — слушай. — Голос её тонок, незнаком, срывается на крик: — Я говорила, ты плюёшь на мои слова. Живопись, поэзия, музыка — это то немногое, что пока ещё живое, что сопротивляется рублю, конъюнктуре, власти. Но это подлинное не в чести, а потому — в подполье. Оно не может всплыть на поверхность сейчас, сегодня, оно слишком тяжело, чтобы оторваться от дна, а то, что плавает наверху, — говно, — произносит она неожиданное слово. — Это не живопись, не литература, не музыка, от них взяли название, а суть, прикрытую высокими словами, превратили в куплю-продажу. И тебя покупают. — Она замолчала.
Каждое слово я повторяю, чтобы не выронить, чтобы запомнить, и завтра, когда рассеется в голове муть, я её слова переберу по одному. Я слышу её голос, я так хотел его услышать, но голос — не её, скрипит, словно водят по стеклу железкой, надсадно срывается в крик, будто Тоша превратилась в скандалистку, и мне стоит огромного труда отделить противный чужой голос от смысла слов, камнями падающих на мою бедную пьяную башку.
Обычно находчивый, я не могу найти ни одного возражения ей, ни одного аргумента за себя и Тюбика, я снова школьник, снова на уроке. И между нами — эпоха, горы и пропасти, через которые ни голоса не услышать, ни руки не протянуть.
— Твой Тюбик — функционер, он дальше от живописи, чем любой обыватель, не интересующийся живописью, он делец. Я чувствую, он может разрушить тебя.
Тошины слова не достигали меня. И я не нашёл ничего лучшего, как улечься прямо в одежде на тахту и тут же уснуть: я был пьян и унижен и разобраться ни в чём в тот час не мог.
7
Но в субботу с утра я отправился в колхоз.
Как это получилось — сам не пойму. Нет для меня никого дороже Тоши. Нет для меня ничего важнее её слов, её чувств, её состояния, почему же я выбрал Тюбика и декана, и председателя с его партийным секретарём, не знаю.
Накануне Тоша снова спросила: не поеду ли я с ней в Ленинград?
— Деньги у нас есть, — сказала она мягко. — Две ночи вдвоём в поезде, разве плохо? Два дня в Эрмитаже и в Русском! — Она, гордая, независимая, вроде умоляет меня?!
Я опаздывал в институт, махнул рукой.
— Если бы билеты…
— Билеты есть, — поспешно сказала она. — Туда и обратно.
— Ну я попробую отвязаться, подсуну Сан Саныча вместо себя, что, он коров не нарисует? И с портретами у него было прилично. Может, согласится?! Ему сильно надо подработать!
На этом мы расстались, и я выкатился из дому. Я мчался к автобусу на крыльях — вдвоём… в Ленинград! Водить её за руку по красивым улицам, заказывать ей еду, самую вкусную, и смотреть на неё, и слушать её.
Господи, да об этом только мечтать можно — вдвоём… путешествовать!
Сан Саныч согласился сразу.
— А чего? Я люблю рисовать животных с детства. И с доярками справлюсь, и с механизаторами, портреты как раз мне даются. У меня композиция хромает.
— В два счёта подправлю, — лепечу я в восторге. Диктую, как добраться до колхоза, как найти контору, как зовут председателя. Сан Саныч добросовестно записывает.
Тюбик на занятия не пришёл, и я испугался — вдруг заболел или уехал в командировку, чёрт знает, куда может закинуть счастливая судьба секретаря всей комсомолии института. Перерывы мы проводим у запертой двери комитета комсомола, даже обедаем на подоконнике перед «святая святых» — у нас по котлете с хлебом да бутылка лимонада.
— Что делать? — потерянно спрашиваю я, когда занятия кончаются. — У меня тьма дел. К родителям заскочить, потом домой — собраться. Хочу взять с собой мольберт.
— Как «что делать»? Поеду и поеду, знаю же, куда! Зачем нам, собственно, Тюбик? Зачем его разрешение? Соцзаказ будет выполнен, и дело с концом.
— Валяй! — Мы двинулись к лестнице. И на лестнице, посредине между вторым и третьим этажами, столкнулись с Тюбиком.
Тюбик не один, вместе с деканом. Тюбик — важный, надутый, розовощёкий.
— О, Птаха! — обрадовался он и всем корпусом развернулся к декану. — Вот кто принесёт нам славу! Вот герой, о котором я говорил вам. О нём звонил вам председатель!
— Очень приятно, — жмёт мне руку декан.
Впервые я стою с ним лицом к лицу. Дядька как дядька: большой лоб, нос картошкой, галстук. Только выражение лица — Тюбикино и взгляд — зеркальный: отражает тебя, в себя не впускает.
— Валентин Аскольдович, — не нахожу я ничего лучшего, как сразу приступить к делу, — обстоятельства складываются таким образом, что я должен на два дня съездить в Ленинград, вместо меня — Сан Саныч.
Тюбик бледнеет, прямо на глазах из розовых щёки превращаются в ватные бледные подушки.
— Я сейчас, одну минуту?! — говорит он декану, а как только декан начинает взбираться на свой этаж, бережно неся упитанный животик, Тюбик рычит: — Шагай, шагай — ко мне! — Сан Саныча он не замечает и, чуть не подталкивая меня под зад, уткнувшись дулом своего смертоносного взгляда в мой затылок, гонит в кабинет.
Я всё-таки осмелился, крикнул Сан Санычу:
— Подожди, я сейчас!
За нами жёстко захлопнулась дверь.
— Ты свихнулся? — зашипел Тюбик. — Потерял рассудок? Ты ошалел? — Он закидывает меня злыми глаголами, а я, я ничего не соображаю, хлопаю глазами и пытаюсь понять, за что он лупцует меня. — Ты рехнулся? Сошёл с ума? Обалдел?
Но глаголы иссякли, а у меня лопнуло терпение, я заорал:
— Хватит, позволяешь себе!
— Не я позволяю, ты… тебе, лично тебе… специально тебе… понимаешь, тебе?! Протянули руку!
Я всё ещё не понимаю и снова ору:
— А я что? Что я не так сделал? На мозоль тебе наступил? Деньги украл? Или, может, предал тебя?
— Во! Точно: именно «предал»! — отфутболил мне моё слово Тюбик. — Мозги у тебя имеются, или ты их расплавил?
— Какие мозги?
— Такие. Это же «кормушка» так называемая.
— Какая ещё «кормушка»?!
— Такая! — передразнил мой голос Тюбик. — Обыкновенная! Не может государство дать одинаковые блага всем и одинаково высокий прожиточный минимум, не может накормить всех. Не ясно? «Кормушки» не для всех.
Я всё ещё не понимал.
— Это же соцзаказ, ты говорил, это нужно государству, это же популяризация колхозов, как я понял, это же…
— «Это же», «это же», — снова передразнил меня Тюбик. — Ты — в пелёнках, ещё даже не ползаешь! Ты считаешь, каждому дай соцзаказ? Слишком жирно. Ты получил свой кусок? А теперь нам дай наш кусок! — скрипит ржавчиной Тюбик, я едва слышу его, так стучит кровь в голове.
— Какой «кусок»?
— Такой. Ты своё получил и ещё получишь, а если выставка будет иметь успех, получим с деканом мы тоже: за сообразительность, расторопность и улавливание момента.
Вот о чём, наверное, говорила Тоша. Она, конечно, ни о чём таком не знает, но чувствует.
— А разве соцзаказ не правительство дало?
— Правительство. — Тюбик махнул рукой. — Ты дурак или только притворяешься?
— Почему Сан Саныч не может выполнить соцзаказ, если я добровольно, в его пользу, отказываюсь?!
Тюбик мгновение, вытаращив глаза, смотрит на меня, потом спрашивает шёпотом:
— И ты ему что-нибудь сказал?
— Сказал: «Нарисуешь коров и доярок, соцзаказ!»
— А ещё что сказал?
— А больше ничего.
— Ничего?! — Тюбик облегчённо вздохнул. — Может, и не совсем дурак. О портрете, о деньгах, о коньяке не говорил?
— Нет, — удивился я, — не подумал как-то.
— Ещё не совсем дурак, — подтвердил Тюбик, успокаиваясь, но тут же снова заскрипел: — Значит, так. Связи для тебя. Соцзаказ — для тебя лично, выбит на высоком уровне. Передать другому не имеешь права!
— Разве Сан Саныч не сумеет нарисовать коров?
— Каких коров? При чём тут коровы? Сан Саныч — ремесленник, ты художник, нам нужен талантливый художник, не ремесленник, ясно? Зачем нам ремесленник? Ими пруд пруди. Так же как колхоз — не обычный колхоз.
— Передовой же?!
Тюбик захохотал.
— Директор, то бишь председатель, сговорчивый, понимает сегодняшний момент!
— Не передовой? — Но я тут же забыл о председателе и колхозе. — Если я не поеду в Ленинград, у меня разрушится личная жизнь, — высказал я, наконец, главное.
— Зато ты сделаешь карьеру. Зато ты приобретёшь имя, и перед тобой откроются пути, о которых ты даже не помышляешь в силу отсутствия у тебя пространственного воображения: любые выставки, поездки за границу, деньги, признание. Мы умеем ценить своих художников.
— Тюбик, что ты говоришь?! — воскликнул я растерянно, но тут же заткнулся: с первой минуты и до этой он говорит одно и то же, только я никак не хотел понимать того, что он говорит. — Я не могу ехать в колхоз. Дороже любых выставок и карьеры…
Её лицо подступило, отодвинуло Тюбика с его праведным гневом, с его добротой ко мне, с его щедростью — только она, одна она, грустная, обеспокоенная за меня, сильная, убеждённая в своей правоте.
— Председатель ждёт тебя, понимаешь, тебя! Декан признаёт лишь тебя! — И вдруг Тюбик сморщился, готов заплакать. — Не подложишь же ты мне свинью, а?! Ты погубишь меня. Я обещал… ты испортишь мне отношения с такими людьми!.. Ты сорвёшь большое дело, масштаба которого ты даже не представляешь себе. Я не могу раскрыть тебе всё, но нужен лишь ты, ты. Это не только твой вопрос, это вопрос всего института, и вопрос политический. Часто в жизни приходится выбирать, что ж поделаешь… Многое не зависит от нас. А у тебя под угрозой институт, если ты ослушаешься декана. Он милует, но и казнит, он злопамятный и найдёт, к чему придраться.