Жизнь сначала — страница 23 из 40

Невзрачная, остроносая, не румяна, не щекаста, не грудаста — подросток.

Я так и думал, глаза — светлые-светлые, жалостливые.


Конюх дядя Кузя, или Силыч, как зовут его пожилые, позировал с удовольствием.

— Давай, парень, малюй, нас никто никогда не малевал, и на фото нас никто никогда не выставлял, мы, парень, привычные к навозу и конюшне. Кто мы, парень? Никто. Пришли, ушли — нас не заметят. Кони меня слушают, да! Со всем своим удовольствием, да. — Голос у дяди Кузи простуженный или прокуренный. На носу — синие прожилки, заливает наверняка дядя Кузя. А что ещё будешь делать, когда ты — никто, в навозе да в конюшне и когда незаметная твоя жизнь никому не нужна?!


Домой я вернулся лишь поздним вечером в воскресенье с пятью почти готовыми холстами.

В общей сложности за трое суток, может, я и спал десять часов, а может, и не спал, но это были трое суток — с Тошей: я всё увидел её глазами. Меня не было. Я растворился в снежных полях, в собаках, гремящих безнадёжно цепями, в прикованных к железкам коровах, в обиженных председателем доярках и конюхах, лишённых человеческих прав и элементарных условий жизни, работающих без выходных и отпусков, в жалостливой Марусе, худеньком подростке, знающей коров, как мать порой не знает своих детей, — по характерам и настроениям.

Я словно в одной лодке плыл с Тошей все эти три дня. Небо, беспредельность чистого пространства снежных далей, согласие со временем и ощущение его беспредельности жили во мне, и все обиды тех, с кем я познакомился, и все несправедливости, и чванство власть имущих, и жестокость, вершащаяся над лучшими. Я был слит с людьми. Выписывая их черты, ощущал не сиюминутность своего и их существования, а жизнь в веках. И жизнь коровы, веками связанной с человеком и кормящей его, и судьба Маруси, которой не дают направления в институт, потому что она бессловесна, — в ряду судеб её бабок и прабабок, крепостных и униженных, в ряду судеб сгоревших на крестах христиан, и погибших на кострах инквизиции и в газовых камерах. Маруся — в ряду жертв, из века в век несущих на себе своё и чужое страдание, и ответственность за живое.

Марусю я видел рядом с Тошиными героями, страдающими сегодня и сегодня любящими, своей любовью спасающими живое от гибели.

Холсты развесил в спальне, потому что на стены гостиной Тоша вернула свои — теперь долго, а быть может, и никогда больше Тюбик не переступит порога нашего дома. Тоша не поставила никаких условий, не сказала: «Выбирай!» Но я сам очутился перед выбором: или она, Тоша, или Тюбик. Я привёз холсты домой, а не в институт. Стою перед ними, первыми, выстраданными, и больше всего на свете мне нужно, чтобы сейчас, вот сию минуту, в двадцать три часа воскресенья, здесь, в спальне, рядом со мной очутилась Тоша, чтобы увидела эти холсты, чтобы поняла: я выбрал её, я готов вместить в себя чужое страдание и больше не буду торговать своей душой.

Раздался звонок телефона. Я поднял трубку.

— Гриша, здравствуй. Вернулся?

— Только что.

— Я знаю. Я звонила. Как ты, Гриша? Иду в поезд. Не встречай меня, не пропускай занятий. Вещей нет, ночная рубашка.

— Когда доберёшься до дома, иди сразу в спальню, хорошо? — Я хочу многое сказать, но слова пропали. Вот она, рядом со мной: я слышу её дыхание, ощущаю её присутствие.

— Ты что замолчал? Получилось? — Она смеётся тихо, как выздоравливающий больной — на громкий смех ещё нет сил. У неё есть время поговорить со мной. Она специально пришла на вокзал за целый час до поезда, чтобы поговорить со мной. Она волновалась — получится у меня или нет, в её руке целая пригоршня пятнашек, и она кидает их и кидает, чтобы мы были вместе. — Я так и думала, что получится, — говорит она. — Наколдовала, да?

Я слушаю её голос. У меня для неё есть одно слово: «Говори!» И она слышит его и говорит:

— Ты не волнуйся, всё будет хорошо, приеду и сразу увижу…

— Что? — спрашиваю я.

— Тебе стало жалко коров. Тебе стало жалко доярок. Ты увидел снег… Ты увидел голодных собак.

«Откуда ты знаешь?» — хочу спросить. Глупый вопрос. Это она так увидела бы. А я видел всё её глазами, я ощутил то, что ощутила бы она. Мы с ней одно целое, на одном оголённом проводе.

9

— Ну, можно поздравить с победой?! — встретил меня Тюбик. Мы сидим на лекции по истории искусств. На лекциях Тюбик всегда устраивается между мной и Сан Санычем. Когда скучно, мы играем в слова. Сегодня скучно. Нудным голосом нам вещают о фламандской живописи. — Там оставил или привёз? — спрашивает Тюбик.

— Привёз.

— Поедешь ещё?

— Ещё разок, наверное, нужно. Птичница у них колоритная!


После занятий спешу домой. Ветер валит с ног, подгоняет в спину — сейчас растянусь на льду. Да что же это так тащится поезд в метро? Почему не идёт так долго автобус?! Ветер снесёт меня сейчас с остановки.

Ну почему моя жизнь зависит от транспорта, от ветра, от дурацкого расписания?

Буквально врываюсь в дом.

— Тоша!

Тишина.

Зову снова, громче:

— Тоша!

Тишина.

Опять кричу, как кричат, когда уезжает единственный в мире человек, и ты не успел сказать ему, что любишь.

— То-ша-а!

Кричу и вижу записку. Не записку, а лист ватмана, на нём неровными, спешащими, счастливыми буквами одно слово: «Спасибо!»

Это праздник. Тоша скупа на слова, на похвалу. Тоша приняла.

В пальто, не сняв ботинок, замёрзший и обветренный, иду в спальню.

Маруся улыбается. Дядя Кузя — в распахнутом тулупе, в рубахе расстёгнутой, видна волосатая грудь, в приспущенных, широких, болтающихся штанах, с папиросой в углу рта. Горбонос, нечёсан, из-под шапки торчит клок сальных волос, но глаза — промытые, детские. Дядя Кузя улыбается! И конь, чуть не касающийся его лица, тоже улыбается. Об одном и том же улыбаются, заговорщицки — два равных существа. Их ноги по колени в навозе, так и чувствуешь запах! Дядя Кузя, да его конь, да Маруся, да коровы связаны с белым пространством, с сереньким зимним небом вопреки железным клеткам коровника, конюшни.

— Доволен?! Здравствуй!

Я обернулся. Смотрю. Вбираю в себя улыбку, волосы, рассыпанные по тужурке, в них — капли воды — растаявший снег и робею перед ней. А ведь из нас двоих сегодня я старший: я собрал свой первый урожай жестокости.

— Привезла из «Норда» пирожные. Мне показалось, ты любишь.

Резкий звонок. Долгий. Хозяйский.

— Кто это может быть? — удивляется Тоша. — Я никого не приглашала.

Иду следом за ней к двери. На пороге — Тюбик.

— Извините, что без приглашения. Номера телефона не знаю и не смог узнать. Декан требует холсты. Давай я отвезу ему.

— Нет, никак нельзя, — пугаюсь я. — Не готово. Надо ещё поработать. — «Это моё!» — хочу сказать Тюбику. Именно сейчас, в эту минуту, я до конца понял Тошу: трудно, невозможно расстаться с тем, что стало тобой. Но я не говорю Тюбику «это моё!». Я лепечу беспомощные оправдания: — Нужно же завершить! Пока наброски…

А Тюбик не уходит. Кажется, даже не слышит того, что я лепечу, он улыбается так, будто я ему объяснился в любви.

— Ну да, конечно, мы понимаем, мы дадим доработать, обязательно, но мы должны понять ситуацию — чем располагаем, должны перспективу увидеть. — Тюбик явно не собирается уходить. — Посмотреть-то хотя бы можно?

— Посмотри, — потерянно говорю я, и почему-то мне становится страшно.

— Разденьтесь, — произносит первое слово Тоша, и я впервые с минуты прихода Тюбика взглядываю на неё: праздничности как не бывало, Тоша осунулась. Пытается сохранить дружелюбие, но это ей плохо удаётся — она несчастна сейчас.

В одну секунду Тюбик сбрасывает пальто, шапку и даже ботинки, в носках идёт в комнату, в которой мы принимали его. Входит и… начинает рассматривать Тошины полотна.

— Чьё это? — спрашивает он.

— Моё, — говорит Тоша. — Но это не на вынос.

Тюбик молча стоит перед каждой картиной. Особенно долго — перед «Злодеяниями Нерона».

Не так прост этот Тюбик, сейчас он ничем не напоминает комсомольского вожака, и, если бы я не знал его как облупленного, решил бы, что он — блестящий знаток живописи: так сосредоточенно-одухотворённо его лицо, так внимательно, жадно, с таким пониманием вглядывается он в Тошиных героев и героинь. Но по мере того, как он переходит от картины к картине, взгляд его становится всё холоднее, словно под воздействием увиденного выветривается из него жизнь.

Тоша уходит на кухню, гремит кастрюлями.

— Это ужас! — говорит Тюбик под Тошин грохот. — Как она живёт?! В такой тьме нельзя жить. И так писать нельзя. — Таким я Тюбика не знаю: Тюбик потрясён. — Увидишь такое, и жить не хочется, понимаешь? Как же она-то живёт?! Даже если бы я был бы самим министром культуры, я не смог бы продать ни одной подобной картины! Слушай, тебе, наверное, очень тяжело. Теперь я понимаю…

— Ты ничего не понимаешь! — резко прерываю я шёпот Тюбика. — Знаешь, прошу, освободи меня от этого соцзаказа. Я очень благодарен тебе за помощь, за своевременную поддержку, но я прошу, умоляю: дай мне возможность распорядиться тем, что я сделал, по-своему?!

Тюбик шарит глазами по стенам.

— А где твои? Покажи. Надо же сначала посмотреть, потом рассуждать. Ты стал какой-то чокнутый, сам отказываешься от славы!

Пришлось вести Тюбика в спальню.

Свет там блёклый, за окном — зимние сумерки, но и Маруся, и дядя Кузя видны отчётливо.

— Чего это у тебя коровы вздумали реветь? Сними слёзы, будь другом. А здесь сними чёрточку, вот эту! Слушай, где взял девицу? Колоритна! — Тюбик смотрит на Алевтину. И вдруг видит председателя.

Я знаю Тюбика, меня не проведёшь. Тюбик отчаянно зол, едва сдерживается. А улыбается. Он понимает, не буду я убирать слёзы с лиц коров и жир с физиономии председателя. Пусть вот такой председатель восседает на выставке, такой, какой есть на самом деле. А вокруг него — его фавориты и его жертвы. Скользкий, как рыба, секретарь, вроде лаком покрытый, и из навоза восходящие Маруся с дядей Кузей.