Жизнь сначала — страница 24 из 40

— А что? Впечатляющая картина, — говорит, наконец, Тюбик. — Полная. Ясно.

Входит Тоша.

— Значит, так, — говорит Тюбик бодро, — председателя оставим дома. Колоритная фигура, но с ним хана. А за остальные поборемся, значит. А остальные, что ж, без председателя подадим декану. Ты разрешишь, я возьму? Чего тебе на себе всё это тащить? Я на машине. Завтра покажем декану, — повторяет Тюбик.

Тоша тихо заговорила:

Слёзы людские, о, слёзы людские,

Льётесь вы ранней и поздней порой…

Льётесь безвестные, льётесь незримые —

Неистощимые, неисчислимые, —

Льётесь, как льются струи дождевые

В осень глухую, порою ночной.

Стихи зазвучали до того неожиданно, что я и Тюбик обалдело уставились на неё. Начала она вроде как обыденное что-то говорить, и только на третьей строчке я понял, что это стихи. А когда она замолчала, мы с Тюбиком продолжали смотреть на неё — чего это она?!

— Тютчев, — сказала Тоша, глаза в глаза глядя на Тюбика. — Не я, Тютчев, — повторила и ушла.

Тюбик с сожалением посмотрел на меня.

— Завтра решим, ладно, Птаха? — хлопнул меня по плечу. — Если честно, ты — большой художник, чего там, надо признать. — Он стал бережно снимать холсты, аккуратно свернул их в трубочку.

— Чаю хочешь? — спросил я, благодарный за неожиданную похвалу. — Антонина Сергеевна привезла пирожные из «Норда».

Тюбик смотрит на председателя.

— Пирожные — очень хорошо, но, знаешь, Птаха, главное — вовремя смыться. Боюсь я твоей Антонины Сергеевны ещё со школы, глянет на меня: пронзит. Вроде как с улыбкой смотрит, а ведь рентген! Я бочком, Птаха, бочком, ты уж прикрой меня!

Нас провожает взглядом председатель, властелин, разрешающий или не разрешающий жить, и я ёжусь — не так повернусь, прикуёт меня к клетке, как корову… Снять надо этого жука.

Мы с Тошей садимся обедать. В молчании. Сидим два чужих человека. Из меня, из Тоши Тюбик вытряхнул нас, тех, что были — друг для друга, ничего не сказал, ничем не обидел, а унёс вместе с моими холстами что-то, что подарило нам сегодня праздник.


Тюбик кинулся ко мне, едва я переступил порог аудитории.

— Декану понравилось! Ты получишь первую премию, я ручаюсь. Немалые деньги. Заграница. Сможешь вступить в Союз художников, автоматом. Большие перспективы. Есть предложение предоставить тебе возможность выполнить большой правительственный заказ — передовая стройка страны, условия великолепные, работы, как и эти, так и будущие, пойдут за границу! Как только вступишь в Союз, тебе предоставят мастерскую. Тебе предлагается подать заявление в партию. Будем вместе. — Тюбик захлёбывается словами. И захлебнулся, и замолчал. Он возбуждён, красен, дышит тяжело.

Началась лекция по истории партии — двадцатый съезд. Тюбик не может успокоиться, не слушает, шепчет:

— Один на миллион. Выигрыш всей твоей жизни! Везение. Решение всей судьбы.

Во рту — горьковатый вкус орехового пирожного. Попал, наверное, гнилой орех, сладость мешается с горечью, хочется пить. Сейчас бы прямо из горла минеральной.

— Ты не знаешь существующего положения… безработные… не могут выставить ни одной картины, а ты сразу пять холстов! — шепчет Тюбик, и от его шёпота горечь во рту усиливается. — Конечно, птичницы очень не хватает, но, я думаю, к выставке ты успеешь, пока суд да дело, с организацией у нас всегда сам знаешь как, донесёшь свою птичницу и какой-нибудь вечер самодеятельности осветишь или собрание, на твой вкус, чтобы уж совсем полная картина.

После занятий я послушно плетусь за Тюбиком к декану в кабинет.

Мои холсты уже в подрамниках, стоят под ярким светом.

— Давайте, давайте, ребята, заходите!

Странное ощущение, я совсем не тот, который трое суток, забывшись, стоял за мольбертом: выписывал Алевтину, тяжёлый подбородок председателя… и чувствовал, что ведом какой-то таинственной силой, что соответствую людям, времени, самому себе. Сейчас я робко остановился у входа. Сейчас я мал, неказист, это не дядя Кузя, я стою по колени в навозе и завишу от вседержителя, застывшего за своим громадным столом: от него исходит сила, которая сильнее меня, которая лишает меня меня самого.

Вседержитель встал, двинулся ко мне. Из него вынырнули два острых взгляда-прожектора.

— Иди сюда. Сними здесь и здесь.

И я слушаюсь. Покорно беру в руку кисть, машинально, плохо понимая, что делаю, замазываю «здесь», и «здесь», и «здесь», поднимаю чёрточку вверх, одну, вторую, где-то замазываю чёрточку вообще.

Какая магия ведёт моей рукой?! Разве я пьян? Разве я потерял голову, зрение? Почему моя рука послушно водит по холстам за холёным длинным указующим перстом?

«Тоша! — зову я. — Помоги!» Но Тоша не приходит на помощь. Она не может очутиться в этом кабинете, она — из другой страны, в которой звучит: «Слёзы людские!..» Но даже скупая строчка из Тютчева не приживается тут, уплывает в открытую форточку. Я — один в пыточной. Надо мной совершается насилие, надругательство, меня выхолащивают, выдувают из меня душу под бравурную музыку слов:

— Это событие в нашей живописи! Удивительное видение мира! Большое мастерство. Чувство композиции. А какое чутьё! Какой подбор красок! Вот здесь положи блик, да, да, здесь. А здесь чуть подними губы. Мы переплюнем известных художников, я знаю их уровень. У тебя — свежесть, необычный, нестандартный подход, широта взгляда, перспектива. Да, наша деревня — образец…

Под музыку пышных слов я ухожу от праздника красок, от людей, которых полюбил, от себя, от Тоши. Нет больше моих картин, я — ремесленник, я убиваю свои собственные произведения.

— Спасибо, сынок, — говорит декан дрогнувшим голосом. — Уважил. Ты достоин своего батюшки. — Я недоумённо пытаюсь сообразить, при чём тут мой батюшка и… не могу понять. — Я думаю, — между тем обращается декан к Тюбику, — он в эту сессию может стать золотым стипендиатом, а?! Провентилируй, сынок, чтобы не получилось сбоя.

Тюбик склоняется перед деканом в полупоклоне, он сейчас одного роста со мной. Пытаюсь вскинуть голову, встать на цыпочки, но не могу, я тоже склоняю голову в полупоклоне, и снова Тюбик возвышается надо мной.


Оттепель. Под ногами грязная каша. Морось стоит вместо воздуха, и я жадно пью эту морось, и не могу напиться. Я дырявый сосуд, я растерял себя.

Опять сумерки.

Терпеть не могу сумерек. В сумерки меня почему-то охватывает тоска. Фонари ещё не зажигают, экономят энергию, а то я бы встал под фонарь, задрал бы голову и в себя вобрал весь его свет. Некуда спрятаться от сумерек.

Почему-то вспоминаю Зверюгу. Вот кого я хочу видеть. Если бы выбрал её путь, сейчас не распродавал бы себя по копейке, я бы сейчас с Волечкой ходил по сумеркам хозяином и обсуждал интересную, никем до меня не решённую задачу, и не было бы надо мной ни Тюбика, ни декана, потому что, если в живописи, поэзии, оказывается, понимают все и судить осмеливаются, и решают судьбу живописи с литературой, то математика — царство избранных.

Передо мной были разные дороги. Я не пошёл к животным — защитить их от гибели. Я не пошёл в математики к избранным, я пошёл в художники и разрешил себя судить дельцам, и разрешил себя выхолостить, отнять у меня зрение, слух, обоняние, я позволил распылить, растащить по клочьям мою душу.

— Гришка, ты?! Какими судьбами?! Как я рад!

Передо мной Волечка. Машинально, спасаясь от сумерек, я приехал к нему.

Волечка заматерел. Раздался в плечах, потяжелел, а лицо — бледное, с чёрными подглазьями.

— Я часто вспоминаю о тебе, — говорит Волечка. — Ты оказался мудрее. Я совсем захирел. Не могу выбить свободный план, приходится таскаться на все занятия, а многое знакомо давным-давно, от Зверюги! Особенно замучили общественные дисциплины, не имеющие отношения к математике. После них ну ничего не соображаю, мозги засыхают. Не знаю, Птаха, что со мной, но такое равнодушие кругом! Не нужен я никому со всеми своими задачами. То ли упустил момент, то ли не дождался его. Потому и не иду к тебе, Птаха, стыдно, с какими глазами? Думал, наука. Какая наука?! От сих до сих. Набили оскомину. Не найду себе приложения. А может, с руководителями не повезло? Я, Гришка, сто раз проклял тот час, когда отнёс свои документы на мехмат. Зверюга велит ходить на дополнительные курсы и прогуливать общеобразовательные, а как их прогуляешь, когда за эти прогулы вышибут из университета?! Понимаешь, я разучился думать! — говорит грустно Волечка.

Мы сидим на тахте. Книжки, вещи разбросаны, а всегда был у Волечки образцовый порядок. Раньше Волечка говорил неторопливо, а теперь речь — рваная, неуверенная, из каждого слова прёт обида.

— Зверюга — кислая, попался неудачный класс, мы к ней не приходим, племянники позабыли про неё. В физматшколе тоже какие-то пертурбации, закрывают не закрывают, но хороших учителей попросили оттуда.

Значит, и у Волечки — швах. И у Зверюги — швах.

У меня нет сил говорить, хорошо, что Волечка не замолкает, шпарит без остановки.

Как я домой заявлюсь? Что скажу Тоше? Как сам, своей рукой, уничтожил сегодня себя — художника?

Встаю, иду к двери.

— Ты куда, Птаха? Ты чего не рассказываешь о себе? Ты чего, заболел? Или что ещё похуже? Чёрный! Давай поужинаем вместе. Сейчас мать придёт, накормит. Или закатимся в «Палангу», хочешь?

Мотаю головой.

— Может, помочь смогу? — Волечка жалеючи хлопает меня по плечу. — Держись, Птаха. — И вдруг говорит: — Ты прости меня, я давно хотел прийти к тебе повиниться, не своей волей я затянул тебя в Суриковское.

— Я знаю, — киваю я Волечке. — Не бери в голову.

«Не бери в голову» — любимое выражение моей мамы.

— Правда, я и сам думал тогда, что ты художник больше, чем математик. Не пропадай, Птаха, повидал тебя, и вроде легче.


Бреду по своим родным, детским улицам — старым путём от Волечки домой. Морось облепила лицо, и я слизываю её с губ, пресную, безвкусную воду.

Тюбик, или Валентин Аскольдович, возносит меня наверх, в роскошные апартаменты и кабинеты, к престижным выставкам и загранпоездкам — к успеху и благополучию. Тоша толкает к самокопанию, к забытью перед холстом, а это значит — к профессиональному одиночеству, к нищете и унижению.