Жизнь сначала — страница 25 из 40

Зачем лгать самому себе? Я же всеми четырьмя «копытами» уже упёрся в Тюбикову «дорогу».


— Мама! Мамочка!

Вот кто мне сегодня нужен. Уткнулся в неё, как в детстве, зажмурился — скорее спрятаться от гремящего грузовика, от злой собаки, от мальчишки, отнимающего у меня пятнадцать копеек на мороженое!

— Прости меня, Гриша, — первые мамины слова.

— За что? — греюсь в её любящем взгляде.

— Не хотела знакомиться, не поверила тебе, напрасно обидела. Позови меня в гости! Ты звонишь мне каждый день, но звонки… я хочу видеть тебя. Я хочу быть с тобой!

— Хоть сейчас поедем! — воскликнул я, и распался внутри тугой злой обод, мешавший дышать. Всё остальное потом. Всё остальное — ерунда. Мама и Тоша, наконец, сядут за общий стол, и мы будем пить чай.

Кидаюсь к телефону.

Тоша откликнулась сразу.

— Прости, что поздно, объясню потом, можно мы с мамой к тебе приедем?

Пауза на другом конце провода долгая, томительная. Я уж решил, сейчас скажет «нет». Я же никогда не говорил с ней о родителях. Наверняка она обижена. Может, и не захочет принять.

— Не очень спеши, чтобы пирог успел испечься, — услышал я. — И поесть я пока не приготовила, у меня всего две котлеты и жареная картошка.

— Спасибо, — сказал я смято, а хотел сказать: «Я очень благодарен. Извини, что столько времени мама не приходила к тебе». «Я тронут!» — хотел я сказать. Положил трубку, а в пальцах долго ещё жил холодок страха — вдруг бы Тоша отказалась от встречи с мамой? И нежность к Тоше сделала меня слабым: я уселся на свою тахту в своей комнате и долго сидел, пытаясь победить слабость и волнение: как пройдёт эта наша первая встреча втроём?!

Мама ушла переодеваться.

— Где отец? — крикнул я. — На работе?

Она появилась полуодетая в дверях, с распущенными волосами, с расчёской в руках.

— Он поздно приходит? — спросил я.

— Он вообще не приходит, вот уже полгода, — сказала мама.

И только тут я, эгоистище, оторвался от себя и своих проблем!

Мама причёсывалась, закалывала волосы, а я разглядывал её. Она на себя не похожа: потерянная.

— Звонит, спрашивает, что надо, как чувствую себя, звонил ли ты и что говорил.

И вдруг у меня волосы шевелятся на голове: это же я виноват в том, что отец ушёл от мамы. Он поставил условие: я должен дважды в неделю бывать у них. Тогда он не бросит мать. Папик порой звонит мне, игривый, выдаёт весь набор своих шуточек, каждый раз спрашивает, как я возношусь к Олимпу, доволен ли общественными делами?! Домой не зовёт, на встречах не настаивает. Я виноват перед мамой, один я.

Мама смотрит съёжившимися глазами — откуда столько морщин взялось? Мама — исплакавшаяся. Жёлтые подпалины на лице, такая кожа у того, кто не выходит неделями на улицу.

— Как твоя работа? — спрашиваю я.

— Да пока бюллетень, — виновато говорит мама. — Что-то сердце шалит.

— Почему же ты не говорила мне? Я же каждый день звоню!

Робким, незнакомым движением мама приглаживает волосы, одёргивает юбку.

— У тебя дела. У тебя своя жизнь. Я и так тебе напортила много. Теперь я поняла, что ты пережил: ни отец, ни мать не признают твоего выбора!

— Кто же тебе приносит продукты, готовит? — спрашиваю я растерянно. — Как же ты тут совсем одна? И отцу не говорила, что заболела?

— Не говорила.

Я виноват в её болезни и в том, что отец ушёл, да и в том, что раньше, давно, в школе, не рассказал маме о Тоше, не доверился, не захотел познакомить их. Только я виноват.

— Мама, плюнь, — говорю я сердито. — Он не стоит тебя. Я с тобой. Я помогу тебе. Мы с Тошей… — Я запнулся: а что, если они не понравятся друг другу? — Тоша просила не спешить, она печёт в твою честь пирог. Причешись, как ты причёсывалась на праздник, помнишь, волосы вперёд? Постарайся не думать об отце. Я не хочу, чтобы ты чувствовала себя несчастной! — лепечу я беспомощно.

— Двадцать лет, Гриша, я была самой счастливой женщиной. Двадцать лет! Ты понимаешь? — Она давится слезами, и я бегу за водой. Как маленькую пою её, обнимаю, глажу. — Вы оба бросили меня, сразу.

— Я не бросил. Прости меня. Я всегда с тобой! Но я очень занят. Так сложилось.

— Я понимаю, дела. Чем дальше, тем больше дел. Как жить? Не могу привыкнуть…

— Привыкни, прошу тебя, — говорю я зло. — Он — такой, он только о себе…

— Не нужно, Гриша, — просит мама жалобно. — Он — отец. Он любит тебя больше всех. Он думает о твоём благе. Какие-то связи поднял… кому-то… в твоём институте… чтобы тебя выдвинуть…

— Что ты говоришь, мама?!

Но я уже понял, кому обязан Тюбиковой заботой. Так это отец двигает меня: свои связи отдал Тюбику. Странно, я довольно равнодушно воспринимаю эту сенсационную для меня новость, меня больше тревожит сейчас состояние мамы.

— Он обиделся на тебя, почему ты так рано от нас ушёл, — говорит жалко мама. — Он считает, я виновата, я так воспитала тебя — в небрежении к нему. Не надо, Гриша, судить его. Он так безумно любит тебя!

— Мама! Не принижай себя, не смей. Именно ты научила меня любить. Если бы не ты, я не был бы так счастлив…

— Ты счастлив?! — спрашивает мама и улыбается по-детски. — Слава богу, ты счастлив… А я решила…

— Это из-за другого, это…

— Плохо в институте?

— Долгий разговор, мама…

— Ты счастлив?! Спасибо, Гриша, спасибо.

10

Наши окна выходят на юго-восток, и половину дня дом залит солнцем.

Свой творческий день я провожу у окна. Ставлю мольберт так, чтобы солнце падало на него. Это делать не рекомендуется — под солнцем трудно уловить тональность и свет, но я где-то вычитал: Ван Гог любил поворачивать мольберт к солнцу. Ван Гогу можно, а мне нет?!

Этот апрельский день начался обыкновенно, как всегда, — мы вместе с Тошей позавтракали, и она ушла на работу, а я повернул мольберт к солнцу.

Обыкновенная курсовая работа.

Настроение у меня мерзкое — ещё и поэтому мне нужно солнце. Я уже давно живу двойной жизнью — Тюбиковой и Тошиной. Самое отвратительное то, что я от Тоши вынужден скрывать свою вторую жизнь. Не могу объяснить, как я умудрился подписать отпечатанное Тюбиком «моё» заявление с просьбой «принять меня в ряды»… Не могу объяснить, как я оказываюсь на приёмах иностранцев и в разных высоких комиссиях вместе с Тюбиком и деканом. Сам я никуда не лезу, смирно сижу на занятиях, но меня изымают из аудиторий и ведут — послушного, бессловесного, равнодушного. Моё имя уже знают, оно звучит на всех собраниях, конференциях, оно звенит даже у меня в ушах — отчуждённое, гладкое, плакатное: Григорий Холодов, Холодов Григорий!

При Тоше я пытаюсь быть таким, какой нужен ей: для неё сделал несколько холстов по Достоевскому. Одной рукой Раскольников замахнулся — убить старуху, другую под косым и щедрым снегом протягивает Мармеладову — спасти его. Ещё холст — князь Мышкин, дитя среди чудовищ, рожи которых кривятся, смеются.

Изменились наши отношения с Тошей. Чтобы уверить её в том, что я прежний, я стал более болтливым. Раньше слово при ней получалось с трудом — тормозилось тем, что наполняло меня, сейчас я стараюсь почаще произносить «моя любимая», «моя хорошая», рассказываю полустёршиеся истории папикиных гостей, услышанных в детстве, или анекдоты и транжирю, расплёскиваю себя. Нет, не меньше моё чувство к Тоше, но оно другое: более суетливое, более внешнее.

Из-за постоянного ощущения вины перед ней сегодня я поднялся раньше на два часа, чтобы доставить ей радость — позавтракать вместе с ней, она любит есть вместе. Но она ушла, и осталось только то, что я не выспался, то, что я мелкий, как вода в луже. И осталось солнце — от неё!

В это утро солнце апрельским светом заливает комнату, пыль плывёт светящимися точками. Мы не замечаем её в несолнечные дни, как она вплывает в нас и нашпиговывает нас. Мы замечаем только, что трудно дышать, или то, что щемит сердце или душит кашель.

Что подвело меня к её столу? Солнце, пыль, тайна её души?

Стопкой — записные книжки. Нельзя, стыдно смотреть незаконченную работу. Нельзя, стыдно читать чужие письма. Но я не знаю, с кем Тоша дружит, — она никого не зовёт к нам, с кем встречается после занятий. Домой приходит в шесть-семь, хотя освобождается в два. Я не знаю, с кем она говорит по телефону. Звонят ей часто и мужские и женские голоса. Я не понимаю, о чём она говорит с людьми, не могу уловить смысла, хотя часто прислушиваюсь к разговорам.

Я хочу узнать имена людей, с которыми она связана телефонными проводами.

На первой странице верхней записной книжки — обычные данные о владельце. На второй — имена, против каждого — цифра. Сперва я не понял, что это. Белиберда какая-то — имя и цифра, но вдруг меня осенило: это же её долги! Тамара — двести, Сеня — сто пятьдесят, баба Зюма — триста пятьдесят. И так далее. Долгов у неё восемьсот рублей! Ошарашенно гляжу на эти имена и цифры. Обнов она себе не покупает, едим мы без излишеств — картошка, каша, мясо. Я даю свои сорок рэ стипендии. Да ещё от «патрета» осталось двести пятьдесят рублей. Откуда долги?

Тут же книжка оплаты квартиры, я стал листать. Вот это да! Пятьдесят восемь рублей стоит в месяц квартира, больше моей стипендии на восемнадцать рублей!

А сколько, интересно, идёт на еду?

Я вспомнил мамины сетования — не хватает того, что даёт отец, а давал он сто пятьдесят. Да мама ведь ещё что-то получала! Значит, дома шло на еду около трёхсот?

Наверное, у нас с Тошей тратится не меньше ста пятидесяти, а получает она сто десять. Ясно. В месяц ей приходится занимать не меньше пятидесяти рублей, это точно. Из месяца в месяц.

Всё равно восемьсот не набежало бы! И вдруг меня осенило — а лето?! Мы же ездили на море! Восемь рублей в сутки комната. А за тридцать дней?! Двести сорок?! А я-то был горд, что внёс в поездку сто пятьдесят рублей! На питание вместе с фруктами уходило наверняка ещё рублей восемь, значит, вот ещё двести сорок, итого — четыреста восемьдесят. А дорога туда-обратно? Сто рублей она ведь стоила?! Стоила. Получается пятьсот восемьдесят. Ну и мелочи — автобусы, лодки, кино… Цифры устроили в голове пляски: подскакивали одна к другой, легко заменялись новыми, суммирующими изначальными! Вот это да! Где же она могла взять такую огромную сумму?! Только занять.