Я не понимаю, зачем он пришёл ко мне, зачем исповедуется — разве он обязан отчитываться за свои поступки?
Мы сидим рядом на тахте — он тоже спал здесь с Тошей. Здесь, в комнате, — Тоша, я вижу её: склонив голову, слушает нас. Измученная Артёмом, измученная мной. Зачем он пришёл? Слишком много поднял он со дна нашей жизни. Тоша любила его всегда, от первого часа до последнего, меня не любила, это ясно. Тоша не захотела от меня ребёнка, потому что не любила. Тоша была несчастна с Артёмом. Тоша была несчастна со мной.
— Работа, понимаете, — это игра, есть же ещё вечера… ночи. Всё равно попал в психушку, не в буйное, конечно. На какое-то время забылся. А вышел, снова скрутило. Работу возненавидел, свой дом возненавидел. Жизнь не состоялась, пропала. До последнего часа один — не нужный никому, даже себе самому. Можно рехнуться. И рехнулся бы, ей-богу, а тут она и пришла.
— Кто?
— Тоня, — беззащитно улыбнулся Артём. — Она пришла ко мне в зимнюю субботу. — «Играл в теннис, — понял я, — по субботам я играю в теннис». — Пришла и с порога спросила: «Почему скрыл от меня?» В общем, она встретилась с моим приятелем, уж не знаю, случайно или нет, и узнала. Увидел её, чуть не ослеп — молодая, красивая, такая она… — Он смотрел мимо. — Назвала меня дураком. Одним словом, выдала мне всё, чего я заслуживал. Через знакомых нашла врача, как раз экспериментирующего в этой области. Вот, собственно, с этого и началась моя вина перед ней. Врач поместил меня в свою клинику.
Теперь я смотрю на него со страхом. Вылечился, и Тоша стала жить с ним?! Значит, все эти годы Тоша была и с ним, и со мной?! Значит, не зря я обвинял её, чувствовал: у неё кто-то был все эти годы!
— Врач вернул к жизни многих людей.
— И вас? — не сдержавшись, спросил я.
— И меня. — Артём тяжело вздохнул. — Вместо того чтобы найти Тоне хорошего врача, я сдуру посоветовал ей бегать, мол, сосуды нормализуются. Это мой врач рекомендовал своим больным и ледяной душ, и бег, но душ-то не после бега, когда человек разгорячён.
— Вы жили с ней? — резко перебил я его.
— Когда? — удивился он. — Когда выздоровел? Нет, конечно. Странно, что вас занимает именно это. Если бы жил, разве я пришёл бы к вам? Тоня стала сестрой для меня. У меня никогда не было сестры, никого в этот чёрный период не было, Тоня вернула мне жизнь. Вы не знаете Тоню, — горько сказал он. — Зачем вы так? Тоня любила вас, и об этом не могло быть и речи.
— Она сама говорила, что любила?
— Много раз. Говорила, какой вы добрый, необыкновенный… Много чего говорила! Да вы не думайте, у меня есть жена. Одна из первых Тониных учениц. Разве бы я пришёл… я же пришёл сказать вам, что я виноват в Тониной смерти… заставил её бегать.
Мне стало очень стыдно. Какие разные измерения в жизни! Как высоко всё, о чём говорит он, и как низок я!
— Ерунда! — сказал я, пытаясь словами заглушить стыд. — Вы ни при чём. Если бы она сама не поверила в бег и в душ, не начала бы бегать. Уверяю вас, Тоша прежде почитала литературу, собрала разные мнения. Не думайте об этом. — Снова заболело внутри, и я, не дожидаясь, когда боль разрастется, сунул под язык валидол.
— Вы думаете?!
— Уверен. Будьте абсолютно спокойны, вы здесь ни при чём.
Артём встал.
Я устал и обрадовался, что он сейчас уйдёт, но вместе с тем я не хотел, чтобы он ушёл. Артём — это Тоша.
— У меня к вам две просьбы, — сказал Артём неуверенно. — Очень прошу, подарите мне одну её картину и… — Он замялся, всё-таки решился: — и… разрешите иногда приходить сюда!
— Картину?!
Да он выберет «Казнь христиан»! Выберет потому, что в этой, единственной, картине Тоша написала его портрет. И я не имею права отказать. Но и я не могу остаться без этой картины.
Смутно, но я уже понимал, каждая Тошина картина — событие. И я врал себе все эти годы — есть в её картинах выход из беды: надежда в лицах, свет во тьме. Ощущение вечной жизни есть в каждой картине. И я не имею права держать взаперти такое богатство. Я и так виноват перед Тошей — был занят собой, не побеспокоился устроить её выставку.
— Пойдёмте! — сказал я, преодолевая нежелание.
Отца в доме не было. Картины висели.
Висели не так, как при Тоше, и я испугался: вдруг не вспомню, как они висели?!
— Подождите, пожалуйста, — попросил я Артёма и стал перевешивать.
Осторожно касался картин, точно до Тоши дотрагивался, боялся сделать больно. Я знал каждую много лет, но сегодня все их видел в первый раз!
Пятно лица — страх, пятно луны — в луже, под ногой человека. Смутны контуры домов, зыбок контур человека. Лицо повёрнуто к зрителю, испуганно и жалко. Словно в западне человек — в капкане домов, серых, одинаковых. И, словно недобрые глаза, следят за ним окна домов.
И сноп света изнутри картины…
А эта картина — блёстки. Вместо мужчины — блёстки орденов и значков, вместо женщины — украшения в ушах, на груди, на запястьях и пальцах. Всё блестит, а лиц нет.
Ещё картина, тоже странная: то ли люди, то ли тени — полусогнутый в рабском поклоне один перед другим.
Серия таких картин.
Щедрин, Гоголь…
Ещё серия — картины философские. Тут и гора, на которую взбирается старый еврей. Ноги у него в крови, и руки, которыми он цепляется за камни и кустарники, в крови. Он задрал голову, смотрит вверх, а вверху, над горой, — яркий свет: небо подожжено им.
Молодое зелёное поле под восходящим солнцем, у истока поля — крошечный мальчик, распахнувший руки.
Ещё картина: белое, безжизненное пространство, вдалеке очень маленькая сосенка.
— Вот эту, — сказал Артём.
Я совсем забыл о нём и вздрогнул.
Он выбрал «Моисея» — еврея, взбирающегося на гору.
— Послушайте, — взмолился я, — подождите брать, я попробую, я приложу все усилия, я хочу устроить выставку! Я знаю, вы до сих пор любите Тошу, — зачем-то прибавил я. — А насчёт приходить… — Я кинулся в переднюю, снял с гвоздя запасной ключ. — Вот, держите, я очень рад. Приходите тогда, когда захотите.
Он кивнул и протянул мне руку.
Наконец я дома один.
Донельзя измученный, прилёг на диван, закрыл глаза.
Я не ходил с Тошей в театр, когда она звала меня. И не съездил в Ленинград, хотя она очень просила меня. И отказался поехать с ней в Ригу. Я был всегда занят.
Тоша говорила: человек должен быть свободным. «Ты выбираешь дорогу, — говорила Тоша, — и от этого выбора зависит вся жизнь!» «Ты родился художником, — говорила Тоша. — Нам с тобой не нужна карьера, нам с тобой не нужны нужные люди. Умоляю тебя, только пиши. То, что затронет!»
Я лежу, и около меня Тоша. Склонилась, гладит моё лицо, щёки, лоб, шею. Положила голову мне на плечо. Тоша перед мольбертом, и ни меня, ни мира вокруг, ни её самой нет, есть холст, есть рука, водящая по холсту. Её голос звучит из всех углов комнаты, и сверху: «Ты свободен».
А ведь я ни одного часа свободен не был. Меня, часто против воли, вели туда, куда я не хотел идти. И то, что меня вели, то, что я не был свободен, разрушило наши отношения — Тоша плакала из-за меня!
Резко зазвенел звонок.
Кто это может быть? С трудом встаю, иду открывать.
Зверюга?!
Именно Зверюга.
— Гриша, как ты?!
Она бледна, она сильно постарела, я смотрю на неё и не узнаю. Зверюга снимает пальто, снимает шапочку — совсем седая!
— Антонина Сергеевна, — говорю я, — расскажите мне о Тоше. Я совсем ничего не знаю о ней.
Зверюга проходит за мной в комнату и долго стоит посередине, только поворачивается и рассматривает картину за картиной.
— Я тоже не знаю её совсем, — говорит она. — Ты знаешь больше. — Она показывает на картины. — Знаю только то, что каждый день к ней приходили бывшие ученики. Сидели у неё на уроках, в учительской сидели, провожали домой. Вот всё, что я знаю. Знаю, что она любила тебя. Я как-то взялась говорить о тебе — мол, старых друзей забываешь, мол, внешний ты, а по сути — холодный, а она вспыхнула: «Самый добрый, самый внутренний, самый благородный!» Больше я ничего не знаю, ты знаешь!
Снова звенит звонок.
Мы оба вздрагиваем.
Это моя мама.
Бедная мама. За несколько дней она совсем сдала: набрякли веки, щёки всё время мокры.
— Вот, — протягивает она мне бумаги, — я оформила, папа велел, тебе выплатят пай. Говори, с чего начнём собираться?
Зверюга садится в моё кресло, в котором я читал при Тоше, рассматривает картины. Я обнимаю маму.
— Мама, — прошу я, — поезжай на работу. Мы не будем собираться, я никогда отсюда не уеду, здесь мой дом. Не мучайся ты так, родная! Я сам буду всё делать! Сегодня уезжаю в Ленинград. Вернусь, поеду в Ригу. Потом буду готовить Тошину выставку. Не волнуйся обо мне. Пока не откроется выставка, пока я… — Комок забил глотку, я разевал рот и не мог вздохнуть.
— Сыночек, Гришенька, — повисла на мне мама, — ты не можешь сейчас один! — Она повела меня на кухню, налила остывший чай.
И вдруг я увидел оладьи, глубокую тарелку Тошиных оладий, они забились в глубину буфета, позабытые и никому не нужные. Я взял одну, стал жевать. Она засохла, но никогда ничего вкуснее я не ел. Одна, вторая, третья… Долго жую, а потом глотаю. Но почему-то оладьи чуть горчат.
Мама стала есть Тошины оладьи.
Пришла на кухню и Зверюга. Видимо, поняла, в чём дело, потому что протянула руку не к пышным блинам поминок, а тоже — к чёрствым оладьям.
Предстоит новый путь в моей жизни, какой — не знаю, но знаю: на этом пути я хочу быть свободным. И на этом пути будут другие люди, не те, что шли со мной рядом последние годы; другие картины, не те, которые писал по заказу и договорам в своей роскошной мастерской. Я — тот, которого, если верить Артёму и Зверюге, любила Тоша, лишь сейчас, в боли, вылупливаюсь из себя — победителя и супермена, напичканного балыками и икрой, отмытого в престижной фешенебельной бане. И у меня больше нет ни Тюбика, ни Жэки, ни влиятельного папика, на старте — усталая, забытая папиком и униженная мама, несчастливая Зверюга и любящий Тошу вечной любовью Артём!