Жизнь сначала — страница 34 из 40

3

Прежде всего быть свободным — это ехать туда, куда хочется, а не туда, куда тебя посылают.

Билет я достал легко. Верхняя полка — свобода от беседы с незнакомыми людьми.

Только сейчас, лёжа на верхней полке, я понял: никогда, с самого первого часа своей жизни, с детского сада, Тоша права, я не был свободен. Мне навязывали стихи, которые мне не нравились, игры, в которые я не хотел играть, а позже — музыку, художественную школу, дорогу вверх.

Спал, не спал. Тоша — на другой полке, уже уснула. Мы с ней вдвоём едем в Ленинград, как она хотела. И завтра вместе будем ходить по Эрмитажу.

Головная боль — первое ощущение пробуждения. Стучат колёса — забиваются гвозди в мозг. Не колёса стучат, молотки. Душно и холодно. Откуда-то, из невидной щели, садит ледяным ветром, прямо в голову.

Главное — не думать о Тоше.

Мы ехали в Пицунду. Тоша не захотела самолётом. В поезде она прежде всего влажной тряпкой протёрла стены купе, стол, полки, расстелила на столе оранжевую салфетку, достала кулёчки, свёртки, маленькую кастрюлю, завёрнутую в полотенце. Обратилась к старушке, сидящей прямо, чопорно, как на выставке: «Прошу к столу. Что ещё делать, как не есть?» Четвёртый наш спутник был мужчина лет сорока, с портфелем. Вместе с портфелем он исчез сразу и на целый день — пошёл в другое купе к приятелю. Тоша устроила пир. Тёплая молодая картошка, помидоры с огурцами, запечённое мясо, курица, пирожки, яблоки — чего только у нас на столе не было! Даже баночка со сливочным маслом и сгущённый кофе. Тоша тут же отправила меня за кипятком, которого, конечно же, не оказалось. «Ох, — посетовала она, — нужно было взять термос с кипятком, как я не догадалась!»

Старушка ехала к дочке, которую зять увёз сразу после свадьбы в Сухуми. «Понянчить бы внуков! — переживала она. — Не дают! Своя мать! Да разве она так вынянчит? У меня дитё было бы в скрипучей чистоте. И что мне делать одной в двухкомнатной квартире?!» Старушка жаловалась на зятя всю дорогу: сам приезжает в Москву — дела делать, а дочку с детьми не пускает, и её не больно жалует — вот за четыре года впервые пригласил. А как жить одной? А зачем рожала да растила дочку, если не видеть?! Тоша слушала старушку, утешала, а я наворачивал за обе щеки.

Сейчас я умирал с голода! Хоть какую чёрствую корку! Хоть глоток чая!

Я слез с верхней полки в темноту. Интересно, сколько сейчас времени? Мои часы стоят. Они стоят уже несколько дней, я не заводил их. И снять не могу — подарила мне их Тоша. Нащупал ботинки, надел. Я даже не раздевался на ночь, так и спал в брюках.

Проводница крутилась вокруг титана, заваривала чай. Значит, уже утро?!

— Умоляю, стакан чая!

Она молча протянула стакан с одной заваркой и плиточку сахара. Не умывшись, не почистив зубы, я глотнул обжигающий крепкий чай. Голова болит как зуб.

— Простите, у вас случайно нет печенья или куска хлеба?

Немолодая, безликая, усталая женщина ушла в своё купе и вернулась с бутербродом. Настоящий хлеб, настоящий сыр. С жадностью я чуть не весь кусок запихнул в рот, принялся жевать. Проводница ушла, снова появилась, протянула печенье. Я кивнул с благодарностью. Жадно глотал еду, запивал чаем. Боль в голове перестала быть острой, но оставалась.

— Спасибо, — сказал я, покончив с бутербродом и печеньем. — Извините, ради бога, а анальгина у вас нет?

Проводница принесла тройчатку.

Молчаливая, гостеприимная, она родственно связалась со мной — может, у неё, как и у меня, беда, и она прячется от беды в свою работу?

Не такая уж она и безликая. Глаза — густо-серые, большие, но со всех сторон зажаты морщинами. Какое светлое у неё лицо! Тоша наверняка подружилась бы с ней.

— Спасибо, вы меня очень выручили. — Я отправился умываться, холодной водой смыл остатки боли.


Прежде всего, когда я очутился на ленинградском вокзале, стал искать телефон-автомат. Откуда со мной говорила Тоша? Кабинки две. Из какой звонила она?

Длинная очередь. Встаю в хвост. Зачем? Мне звонить некому. Но так стояла в очереди Тоша. Наменяла пятнашек и терпеливо от человека к человеку подвигалась к кабине — ко мне. О чём думала? Что ждала от разговора? Улыбаясь отошла от телефона или помрачнев?

Какую, оказывается, роль играют мелочи!

Из них-то, оказывается, жизнь и состоит.

Почему я не замечал их раньше? Я пёр наверх легко, бросками, не замечая мелких недоразумений и нюансов. Бросок — первая выставка, которую организовал Тюбик. Бросок — вторая выставка, уже на уровне города. Бросок — вступление в Союз. Правительственный приём. Это последний бросок, после которого предполагалось, наконец, начать жить. Восхождение — для Тоши!

Но ведь Тоше моё восхождение было не нужно! Когда кончилось оно для Тоши и началось — для удовлетворения моего собственного тщеславия?! Если честно, я пёр наверх как танк. Правда, всегда думал о Тоше. И стремился домой — увидеть её. Поговорить. О чём? Не помню. Нет, помню. То были совсем разные разговоры — в начале моего восхождения и в конце. В начале — о книгах, о Тошиных учениках, о моих одноклассниках, об их судьбах. И о живописи, и о спектаклях, на которых мы побывали.

В последнее время… Я объяснялся Тоше в любви. Часто. Каждый день. Она почему-то морщилась. Ей не нравились мои объяснения.

Наконец моя очередь. Я вошёл в кабину. Допустим, из этой она говорила со мной. Угадала, что у меня получились картины… Да, это был тот момент, когда я ещё мог пойти по общему с Тошей пути.

Набираю наш с Тошей номер. Длинные гудки. Тоша, наверное, в школе. Набираю школьный номер. Сразу подошли.

— Аллё, аллё! — закричал я. — Антонину Сергеевну, пожалуйста!

— Сейчас, — ответили мне.

В голову застучало сердце.

— Да, слушаю.

Зверюга. Моя родная Зверюга.

Что скажу ей?

— Аллё, вас не слышно, я слушаю, аллё. Витя, это ты? Что случилось?

Витя — племянник.

Надо сказать — это я, успокоить, но я не могу, хлюпает в глотке безвоздушье, голос пропал, слова во мне вымерли.

Бедная Зверюга. Пока дозвонится до Вити, будет нервничать.

— Гриша, ты? — вдруг сказала Зверюга. — Гриша, тебе плохо?

— Да, — выцедил я.

— Я приеду к тебе после уроков.

— Я в Ленинграде.

Она молчит, что-то соображает, и в этом молчании вся моя жизнь умещается — с Тошей, Зверюгой, Сан Санычем, с Волечкой, читающим лекции в МГУ, и снова — с Тошей.

— Когда вернёшься? — наконец спрашивает Зверюга.

— Завтра.

— Я приду, Гриша. Ты только ничего не предпринимай. Я приду, и мы будем пить чай.

Мы будем пить чай. Только без Тошиных оладий. Никогда больше, во всей моей жизни, я не буду есть оладий с изюмом.


До открытия Эрмитажа я ходил по Невскому, а потом вокруг театра, а потом вокруг Зимнего, а потом — по набережной.

В Ленинграде шёл дождь. И этот дождь глубокой зимой был — по Тоше, мы вместе с дождём ходили по Невскому, и вокруг театра, и вокруг Зимнего, и по набережной. И модное моё пальто, которое достал мне Тюбик по случаю, промокло, съёжилось — импортное, модное пальто. Это уже было когда-то: шёл дождь.

Тоша привезла нас, девятиклассников, на трое суток в Ленинград. Мы ходили вот так же по набережной, и вокруг театра, и вокруг Зимнего. Тоже шёл дождь. Только тогда пальто на мне было советское, кургузое, некрасивое, но из какой-то такой твёрдой дерюги, что и дождь ему был не страшен: оно впитывало в себя влагу, лишь чуть тяжелело, тянуло к земле, внешне же оставалось точно такое, какое было до дождя, — гладкое, не скукожилось пальто.

Есть я и Ленинград. Мне спешить некуда. Я свободен. Ни с кем, ни с чем я не связан. Тюбик и Жэка, кажется, пришли на похороны, я видел их, они подходили ко мне, что-то говорили. Не важное что-то говорили, ненужное. Как далеко они сейчас от меня!

А за моей спиной, след в след, послушной, покорной, восточной женой бредёт Тоша. Она хотела походить по Ленинграду вдвоём. Вот мы и ходим. Стоим вместе у Аничкова моста. Вместе смотрим на коней Клодта, взбунтовавшихся, вздыбленных, пытающихся скинуть своих седоков.

Нам не нужно с Тошей разговаривать. Мы знаем мысли друг друга. Тоше нравятся эти кони, она долго стоит около них.

Я хотел Тошу баловать. Водить обедать в рестораны. Чтобы она не готовила, чтобы сидела, развалившись, в кресле — отдыхала и перебирала вкусную еду. А почему-то не водил. Папику нравилось, как Тоша готовит.

Что Тоша любит?

«Приеду в Ригу, наемся взбитых сливок».

Я остановился от острой боли. «Взбитые сливки»! Неужели в Москве нет взбитых сливок? Сколько раз за все эти годы я мог доставить Тоше скромное удовольствие?! А она за этим удовольствием собиралась ехать в Ригу. И я не увидел освещённого радостью лица, когда она эти сливки ест.

Жизнь состоит из мелочей. А ведь в Ригу она так и не попала, из-за меня. И не поела взбитых сливок.

Я равнодушно отворачивался от мелочей, я суетился.

У Тоши на гору карабкается немолодой еврей в лохмотьях. Разбиты в кровь руки и ноги, еврей смотрит вверх, и его лицо освещено сиянием, что стоит над горой. Я тоже карабкался вверх. Только шаг за шагом всё легче делалось восхождение, всё моднее и удобнее становились мои туфли и одежда, всё тяжелее живот от изысканной еды, всё ароматнее тело от изысканного мыла, и всё больше людей подпирало меня собой — с надеждой, что я отломлю и им кусок пирога. И никакого сияния не было над той горой.

Тоша, Тошенька!

Я сижу в кафе. Передо мною три порции взбитых сливок. Ешь, Тошенька! Ешь, девочка моя!

Я тоже пробую, сливки тают во рту. Но они солёные, мои сливки, сладко-солёные.

Ешь, Тошенька, родная, ешь, а я буду смотреть на тебя. Даже нищий, я мог бы на завтрак, обед и ужин покупать тебе сливки. Ешь, родная!

Тоша права, человек — тайна. Как получилось, что мне сейчас не нужны удачливо прожитые годы?! Куда делись нужные люди, кабинет с телефонами на просторном столе, правительственные приёмы, выставки с заранее запланированными темами?! Растворились, растаяли, распались. Ничего нет искусственного, внешнего, лживого, есть лишь моя и Тошина жизнь.