— Вот он где! — Ко мне сквозь толпу продирается Жэка, и ещё два чиновника из Министерства культуры (я с ними парился в бане), и ещё люди, чопорные, с одинаковыми выражениями. Жэка окружён плотной стеной красивых мужчин, похожих друг на друга зеркальными глазами, безулыбчивыми губами. Один Жэка естествен и раскрыт: он зол. — Пройдём к директору, — говорит сквозь зубы и буквально впихивает меня в кабинет.
«Спокойно, — уговариваю себя, — спокойно!» Господи, помоги!
— Ты что устроил? — спрашивает Жэка.
А отвечает ему Тюбик:
— Крестный ход.
Умён Тюбик, ничего не скажешь: точно чует любого человека и любую ситуацию.
— Не понимаю, что вы переполошились? Посмотрят и уйдут!
— Уйдут? Ты был на улице Горького? Ты видел, что там делается? Хвост на выставку — у Маяковской. — Жэка перекошен гневом, белы губы. Я вижу, как он прицеливается и стреляет в меня.
И… неожиданно успокаиваюсь. Чего всполошился? Там, наверху, Сан Саныч, и Калерия Петровна, и Волечка. Там, наверху, — Артём. Они не допустят…
Чего не допустят?
Они никого не подпустят к картинам — снять, надругаться над ними, испортить. А остальное — неважно.
— Это твоя работа? — Жэка веером распахивает передо мной афиши. Читаю одну из них: «Скончалась талантливая непризнанная художница — Антонина Иванова. Будет её первая и, вероятно, единственная в нашей стране выставка. Если вы хотите встретиться с настоящей живописью, приходите. Второго такого случая не будет во всей вашей жизни».
— Где вы взяли? — удивляюсь я. — Я, правда, не знаю. Это не я, я не умею так. Дайте мне, пожалуйста.
— Да, почерк не его, — защищает неожиданно Тюбик. — И слог не его. Он не любит эпитетов.
— Я не посмотрю на то, что он твой друг, — скрежещет зубами Жэка.
— Он не друг мне. Если судить по последним событиям, у нас разные дороги. К сожалению, я не понял этого раньше, — говорит Тюбик.
— Это антиправительственное выступление, — вдруг встревает один из одинаковых «мальчиков». — Скопление народа, демонстрация.
У меня волосы шевелятся на голове, но я смеюсь, смеюсь громко, деланно. Наверняка Тюбик понимает, что это вовсе не смех, страх. Я — крупная фигура, я сидел в гостиной Брежнева, я — над ними, а не они надо мной, — уговариваю себя и ору:
— Демонстрация?! А где лозунги? А каковы требования? А что, в Эрмитаж или на выставку кошек, или на футбол не бывает очередей? Вы повзбесились все. Не можете организовать выставку! Позволяете себе клеветать. А знаете, что бывает за клевету? Да я к самому Леониду Ильичу обращусь! Можно подумать, в магазинах у нас за колбасой меньше очереди? Очереди — это наш быт. Тихие, терпеливые очереди!
Я кричу, и вдруг Жэка успокаивается, поворачивается к Тюбику:
— Ты что поднял панику? Никто не выступает против правительства. Никто никого не обзывает.
А Тюбик с неожиданной ненавистью смотрит на меня, а говорит Жэке:
— Ты-то видел её мазню? Видел? Ты знаешь, что там?!
Изо всех сил смотрю в его лицо, а он… не видит моего взгляда. И тут, наконец, понимаю: он завидует мне. И Тоше! Вспоминаю Тюбикову картину, с которой он пришёл в нашу школу. Маленькая девочка, лет пяти, обеими руками сжимающая верёвку с шариком, взлетает вместе с шариком. Платье на девочке — лёгкое, голубое, а шар — жёлтый. Да Тюбик страдает от того, что не состоялся. Хорошая была картина.
Он очень умён. Он, как и я, хотел признания. Но рядом с ним не случилось Тоши. Он не услышал Тошу, не увидел, не понял, он уже был отравлен, когда Тоша вошла в наш класс.
— Она проповедует боженьку! — говорит зло Тюбик. — Она ненавидит наше общество. Она…
— Помнишь твою девочку с шаром? — прерываю его.
Тюбик встряхивает пышной шевелюрой, начинает моргать.
— Какую мою девочку?
— С воздушным шаром! — говорю я мягко. — Наивную, маленькую девочку с жёлтым шаром. Она болтает ногами и смеётся, она так рада, что оторвалась от земли. Или пусть по-другому: взлетела!
— Замолчи! — кричит Тюбик. И я окончательно понимаю: он завидует мне и Тоше, он не может простить нам, что не состоялся. Он тоже мог стать художником!
— Ты был очень талантлив! — подсыпаю я соль на его раны.
— Замолчи! — кричит Тюбик и поворачивается к Жэке так, чтобы меня не видеть.
И я снова смеюсь.
— Оранжевый свет, да будет тебе известно, у солнца. У тебя тоже был в картине оранжевый свет! При чём тут религия? Иванова любила солнце. Разве запрещено знать, что земля вертится вокруг солнца, что мы принадлежим к Солнечной системе? Ты, Тюбик, переработал. Обыкновенная перестраховка.
— Меня зовут Валентином Аскольдовичем, — резко одёрнул он меня.
— Разве? Я забыл. По-моему, мы все в школе звали тебя Тюбиком. Зовут же меня до сих пор Птахой, а математичку Зверюгой. Не понимаю, чем «Тюбик» хуже «Зверюги»? — дразню я Тюбика, всеми силами пытаясь сохранить спокойствие.
Это Тоше легко проповедовать терпение, кротость. Попробуй с подобными тюбиками. Но тут же понимаю: Тоша не может оказаться лицом к лицу с Тюбиком. Эта выставка — против её воли, против её убеждений.
— Зачем же ты организовал выставку? — спрашиваю я у Тюбика. — Ну, ладно, бедный Жака не видел, но ты-то знал, ты-то видел все эти картины ещё сто лет назад! Ты-то понимал, что делаешь? Если картины антисоветские и проповедуют религию, тогда ты и есть тот антисоветчик и проповедник религии, который пропагандирует вредные идеи!
В нокаут!
Физиономия у Тюбика вытянулась. Он остекленевшими глазами уставился на Жэку — жалко кривится рот.
— Или — или, — говорю я жёстко. — Или Иванова — наш человек, правда, своеобразный, неординарно талантливый, самобытный, я бы сказал — явление, и ты как крупный деятель искусства не можешь не познакомить свой народ с необыкновенным явлением, и тогда речь идёт лишь о безобразной организации, которая может явиться причиной даже жертв, или это — антисоветчина, и ты, именно ты, никто другой, выставил антисоветчину на всеобщее обозрение. Решай, Тюбик, время не ждёт. Или создай людям нормальные условия для ознакомления с картинами Ивановой на всё время выставки, или пусть они, — я кивнул на «мальчиков», — прикрывают выставку, а тебя арестовывают. Ну?! Я могу сделать вид, что комедия, разыгранная в этом представительном кабинете, мне приснилась.
Тюбик — пепельный, челюсть у него отвисла.
— Ну что произошло, ребята? Ничего не произошло, — приходит на помощь Тюбику Жэка. Он великолепно понял, я и его не пощажу, если он пикнет. — Гриша прав, организация безобразная. Давай-ка, Валя, возьми власть в свои руки. Выпускать людей нужно через чёрный ход, а впускать по десять человек, не больше. Зальчик-то небольшой.
— Да, Тюбик, забыл сказать, в зале душновато, попроси фрамуги открыть! А то не было бы беды. Народ любит падать в обмороки. Кстати, хорошо бы организовать статейку! Всё-таки нешуточное дело — народное признание! — говорю небрежно. — Статейку — об удивительном, народном таланте Антонины Ивановой! Организуйте, ребятки, пожалуйста!
А наверху, на одной из картин, — узкая улица, зажатая тёмными коробками-домами, колея, на которую нас загнали. «Страх» — называется картина.
И я, я — продукт своего времени, своего общества, только что от страха чуть в штаны не напустил.
Тоша, Тошенька, помоги, дай выбраться из страха. Пальцы дрожат, и сердце бежит, словно оно — заяц и убегает от меня. Тоша, Тошенька, храбрая моя девочка, помоги мне снова ощутить себя человеком.
7
Стою у выхода чёрного хода. Мне нужно увидеть людей, обожжённых Тошей, нехотя, как в замедленной съёмке, спускающихся по лестнице. И вдруг вижу папика и маму.
Папик бледен, не похож на себя.
Ещё несколько дней назад, до встречи с Калерией Петровной, я прошёл бы мимо него, сейчас же остановился.
— Саша повёз Калерию Петровну домой, — сказала мама. — Просил, как сможешь, приехать туда.
— Ей не стало плохо?
— Нет, она держалась молодцом. При расставании сказала: «Я счастлива!» Я Саше объяснила, где еда. Но хочу сама… Только тебя искала.
— Спасибо, мама.
— Не надо, Гриша. Мы так все виноваты…
— Гриша, она — художник, я не знал, — пробормотал папик.
— Ты каждое воскресенье обедал в её доме, ты не мог не видеть картин. Ты их снимал и вешал! — Нас обтекают люди, идут и идут. Папик не смотрит на меня, папик смотрит мимо. О чём он думает? Что чувствует? Я напрягаюсь: сейчас скажет какую-нибудь пошлость. И то ли чтобы помешать ему сказать, то ли в самом деле почувствовав благодарность, говорю: — Папик, спасибо за Тошу. Если бы ты не загнал меня в художественную школу…
Не дослушав, папик начинает спускаться.
— Гриша, поверь, у тебя не такой уж плохой отец. Иначе б я не любила его столько лет! Просто у него не получилась жизнь, это ведь, Гриша, страшно. У меня получилась. У Тони получилась. У тебя, я надеюсь, получится. А папа обратный ход сделать не сумеет. Ты уж прости его за всё, Гриша.
Моя терпеливая, моя тихая мама снова плачет.
И нас обходят люди, идущие вспять: они не хотят через чёрный ход идти на улицу, они хотят вернуться в зал, нетерпеливые в своей жажде ещё раз увидеть чудо.
А я неожиданно устал.
Сказались ли бессонные ночи, суетные ли дни подготовки к выставке, или напряжение, в котором находился со дня Тошиной смерти, или страх, который пережил только что с Тюбиком — выставку закроют, но я чуть не падаю, у меня подгибаются ноги.
— Вот что, мама, подожди меня на улице, я сейчас, мы вместе поедем к Калерии Петровне, и ты меня покормишь, а потом мы решим, как дальше.
Я уже знаю, что у меня дальше: Америка, а потом разгром стометровой мастерской — своей рукой я уничтожу все картины, написанные в ней, и жизнь сначала!
Я поднялся в зал, подошёл к Артёму.
— Простите, я не спал несколько суток, почти не ел, — говорю ему. — Я должен ненадолго уехать. Прошу, никуда не уходите. Если возникнет хоть какая-нибудь угроза для картин, для выставки, вот телефон, срочно вызовите меня.