— Раньше ты шутил, — говорит осторожно мама, — сыпал анекдотами, рассказывал о школе, товарищах, а теперь… — Мама жалко взглядывает на меня и ставит на стол яичницу с колбасой.
Еды толковой у нас опять нет. Мама не любит готовить, считает проблему живота не достойной человека, его высокого духа и выходит из положения колбасами, сосисками, ветчинами и жареным хлебом. Единственное, что любит делать: клёцки, быстро и сытно. Папик сердится, он любит вкусно поесть, приносит дефицитную вырезку, языки и буквально заставляет маму жарить, варить. Сейчас без аппетита он ест яичницу, и я легко читаю на его лице: «Утром яичница, вечером яичница». Не раз папик произносил эти слова вслух, да всё без толку — яичница одно из главных блюд маминого меню.
— В седьмом классе у тебя было столько друзей! Ты приводил их домой. Ты рассказывал нам обо всём происходящем в школе и обо Всех, а сейчас молчишь. И целыми днями тебя нет. А на собрания ходить запрещаешь. — То ли мама жалуется, то ли просит меня, наконец, поделиться с ней моей жизнью, то ли просто не выдержали нервы, и мама сорвалась, что бывает с ней редко. — На чём ты приезжаешь домой, в два часа транспорт не ходит?!
Мама не о транспорте, мама кричит: «Пощади!», «я чувствую, что-то происходит». За последние годы мама сильно сдала: осунулась, потемнела кожей, на лице появились морщины. Я сегодня зоркий: вижу то, чего раньше не видел. Из-за меня постарела: наверняка засыпала, лишь когда поворачивался ключ в замке… иногда и после трёх. Мне жалко маму, но я делаю вид, что не понимаю, о чём она, лопаю яичницу, потому что зверски голоден, и хлеб лопаю, без масла, большими кусками запихивая в рот.
И в ту минуту, когда я ем свой обед и совсем не думаю о Тоше, вдруг понимаю: в жизни нужно делать дело, а не развлекать обывателя пейзажами и натюрмортами. Ну увидит мои картины с десяток знатоков, тонких ценителей живописи, но это — десяток из тысяч, которые попадутся на моём пути, и стоит ли ради десятка корпеть целыми днями над холстами? А сколько пижонов врут, что понимают, делают вид, что понимают. Вот мой папик смотрит на музейные и мои картины с глубокомысленным видом, стал серьёзно изучать живопись, часами ходит по Третьяковке, говорит, без живописи жить не может, а ведь ничего не смыслит! Нет, я хочу заниматься математикой. Есть «дано», неизвестное есть. Найти это неизвестное!
— Ты только скажи, я подключу связи, — говорит озабоченно папик. — У тебя странные картины, они могут не котироваться, они могут быть не понятыми, они могут не показаться. Нужен звонок. Нужно подготовить комиссию. Не бойся, если понадобится, я и деньги вложу, у меня припасено на этот случай.
У папика серые, чуть наискось поставленные глаза, с очень длинными чёрными ресницами и точно нарисованными бровями. У папика небольшие залысины, как у Сан Саныча, и решительный подбородок, какой бывает лишь у очень сильных, волевых мужчин. Неожиданно понимаю: папик уже подготовил почву, комиссия уже известна ему, или тому, кто моему папику помогает. Смотрю в любящие папикины глаза, и как-то разом, в одном клубке, являются мне поворотные моменты моей жизни, в которых руководящая, направляющая роль принадлежит моему папику.
Я не хотел ходить в детский сад, я хотел сидеть с дедушкой. И дедушка очень этого хотел. К тому времени, как я родился, он только вышел на пенсию.
Папик запретил мне расти у дедушки. «Только сад. Ребёнку нужен коллектив. Социальная адаптация».
Теперь я понимаю, папик просто ревновал меня к дедушке. Ему казалось, влияние дедушки на меня сильно, а буду я в саду, и он, папик, окажется единственным моим кумиром.
И папик стал моим кумиром.
Да, детский сад. Меня отправили в детский сад, а дедушку заставили осуществить это полезное для меня мероприятие — приучить к детскому саду, потому что идти туда я не хотел, сопротивлялся «всеми четырьмя копытами» и орал как резаный. Дедушка чуть не поселился в саду, играл со мной в лошадки, и я терпел приставания детей и воспитательницы. Стоило же дедушке сделать шаг к двери, как я вцеплялся в него и начинал орать. Это длилось месяц. Целый месяц я пытался отстоять своё желание жить с дедушкой. Но дедушка уговорил меня. Он расслабил меня. «Ты любишь дедушку?» — начал он свою мудрую атаку. «Да!» — горячо воскликнул я и обеими руками обвил его шею. «А когда любишь кого-нибудь, нужно делать тому, кого любишь, так, как ему хорошо». Сначала я не понял.
Но главной силой дедушки была его способность разговаривать со мной. Он мне всё объяснял: и про солнце с планетами, и про отношения между людьми. Я слушал его объяснения, понимал и большей частью поступал так, как подсказывало мне сердце, то есть так, как советовал дедушка. И в тот роковой день, в последний день горького слёзного месяца, на крыльце детского сада, когда дети уже давно завтракали, дедушка объяснил мне, что всё равно родители решили меня воспитывать в саду и мои слёзы бессмысленны, они только доведут дедушку до могилы, и я не увижу его никогда. А я не хотел доводить дедушку до могилы и, наконец, понял, как дедушке плохо из-за того, что я не хочу ходить в детский сад, что мой папик считает дедушку виноватым в этом, и если я люблю дедушку… Я любил дедушку. И позволил заточить себя в клетку стандартных мероприятий, бессмысленных трескучих стихов, наказаний.
Второй раз папик распорядился моей судьбой после пятого класса. Он решил, что я гениальный художник, и привёл меня в художественную школу.
Сейчас, глядя в красивые счастливые глаза папика, я задал себе вопрос: художник ли я?
Да, я легко рисовал в детстве. Перерисовывал животных, людей, натюрморты и кувшины. Мне нравилось подбирать краски и накладывать тени на рисунки. Но точно так же я любил выпиливать из дерева подстаканники и лепить из пластилина поле битвы. Точно так же я любил бренчать на дедушкином пианино. Сначала папик хотел сделать из меня музыканта — ребёнок тянется к музыке, вон как усердно лупит по клавишам, но его приятель, маститый музыкант, не обнаружил у меня слуха. Тогда папик обратил пристальное внимание на мои рисунки, нанял преподавателя, и вполне естественно произошёл «рывок» в этой области — под чутким руководством метра я научился сносно писать натуру, делать портреты. Правда, портреты почему-то получались не очень похожими — с натянутыми неестественными улыбками, с неживым выражением лиц, но папик не обращал на такие мелочи внимания. «Зато нос-то, нос — один к одному, а волосы, посмотрите, как выписаны волосы!» Он внушил мне, что я гений. Я поступил в художественную школу.
— Папа, мама, только не расстраивайтесь, — сказал я, выворачиваясь из-под папикиного взгляда и глядя в пустую сковородку с позабытыми кое-где шкварками — остатками жирной колбасы. — Я решил поступать в университет. Я не художник. Художник из меня не получится. — Я проговорил всё это залпом, как залпом пьяницы пьют водку, и, только когда проговорил, поднял голову.
— Тебе сегодня очень плохо, — сказала мама. — Тебя кто-то сильно обидел?!
А папик стал незнакомым — наверное, таким он бывает, когда к нему пристаёт со своей болью обыкновенный смертный: в узкую полосу вытянулись губы, а глаза сделались зеркальными.
— Я столько денег потратил, чтобы выучить тебя рисовать! Я так ждал этого дня, когда ты пойдёшь поступать в Суриковское, подготовил… Да тебя там встретят как самого дорогого человека! А ты все мои старания…
Неприятно войти к такому в кабинет! Я замотал головой, пытаясь сбросить с себя ощущение, что меня загоняют в его кабинет силой, и вдруг… захохотал.
— Ты чего? — удивился папик.
— Гришенька, что с тобой? — испугалась мама. Может быть, Гена, пусть поступает туда, куда хочет, а? Нельзя его окорачивать!
— А зачем я весь год тратился, поил тузов, водил в рестораны и финскую баню, лечил их родственников? Он будет художником! Он уже художник.
Я хохотал, и красивые глаза папика прыгали передо мной, как стекляшки.
— Ты чего?! — повторил папик.
— Гришенька, тебе плохо, Гришенька?
Я чувствовал, и мама своей любовью чувствовала, сейчас начнётся настоящая истерика, какой ещё никогда у меня не было. Сейчас хлынут из меня и Муськины слёзы, и мамины, и Тошины. Я кинулся к себе в комнату, заперся.
Да, я был художником эти два с половиной года, ровно столько, сколько прошло с первого урока Антонины Сергеевны. Это она разрушила жизненные идеалы моего кумира — папика, делового супермена, и взамен подарила мне мою душу. Из всех моих закоулков и глубин извлекла всё, что было во мне живого. Вот они, картины, написанные за два года.
Старуха перебирает пожелтевшие фотографии сыновей, погибших на войне. Рядом с сыновьями треугольники их писем. Жёлтая фотография девочки в длинном старинном платье, девочка — она. Фотография очень молодого мужчины, весёлого, с чубом, падающим на лоб. Муж. Рядом с фотографией — извещение о смерти.
Я сам придумал картину. В далёком моём детстве жила в нашей общей квартире такая старушка, я заскакивал к ней в комнату прятаться. Так же, как на моей картине, она сидела над письмами и фотографиями прямая, строгая. Лица её, конечно, не помню, а одиночество — вот оно. И замысловатая причёска запомнилась: высоко подняты пышные седые волосы. И фотографии двух её сыновей отпечатались в памяти, на фотографиях им столько, сколько мне сейчас.
Я выбрал удачный ракурс для фотографий и писем. Лица сыновей чуть вытянуты в будущее. А будущего нет. И тени, и блики, и смазанные краски… всё работает на это: нет будущего.
Не я рисовал, Тоша включила во мне память: «Не забывайте тех, кого жалели», «почувствуйте, что на душе у человека, о чём думает, как относится к жизни». Она любит повторять: «Знай всё о том, кого пишешь: заботы, настроение, обиды, болезни. Пиши внутренний мир, тогда на холсте личность оживёт. Не будешь знать, получатся рот, нос, и больше ничего».
С одноклассниками и учителями проще понять, угадал, что внутри, а с чужими часто загадка остаётся. Набирался наглости, подходил, спрашивал в лоб: «У вас сегодня случилась неприятность?» или «Перед вами встал сложный вопрос?».