Жизнь сначала — страница 8 из 40

Иногда меня посылали далеко, но, бывало, и отвечали, без подробностей, конечно, часто «да» или «нет», но отвечали! И, как ни странно, оказалось: я всё-таки научился понимать простые человеческие чувства, лежащие на поверхности. И то хлеб. Это мне здорово помогало, когда рисовал.

Да, за эти Два с половиной года я выдал уйму картин. А к концу десятого класса забуксовал. Нет у меня больше идей, нет сюжетов. Кажется, чего только я уже ни писал: и детей, и стариков, и пейзажи, и небо с летящими птицами, и зверей, которых пожар гонит из тайги, и разрушенные деревни. Все сочетания красок перепробовал. Все подтексты и условности выпятил через них и неожиданности решений. И стало скучно.

Между Тошей и моими картинами разверзлась пропасть. Если раньше они соединялись, то теперь картины застыли мёртвой памятью, а Тоша стала сутью моей жизни. И почему-то соединилась для меня с математикой. Глупо, смешно, но тайна нераскрытых проблем и задач — это тайна Тоши. И то же головокружение я испытываю, видя на доске «дано» и неизвестное задачи или видя Тошу с её беззащитной, тонкой шеей.

Тайна — двигатель моей жизни. В Муське тайны нет: на ладони — глупость и готовность целоваться.


— Нет, нет! — застучал в комнату папик. — Ты не подложишь мне такую свинью, ты не опозоришь меня перед моими друзьями. Я, можно сказать, экскурсии вожу — пропагандирую твои картины, прилежный гид. Я, можно сказать, уже сейчас создал тебе славу: тебя как художника знают все мои друзья! — Голос папика глух, смят, потерял свой привычный бархатный тембр. — Ты уже большой художник, слышишь?! — в отчаянии повторяет папик. Он молит меня! Впервые в жизни. И я знаю: никого никогда ни о чём он не молил.

А я под его голос срываю со стен картины и складываю одна на другую. Я очищаю себя, свою комнату от прошлого перед новой дорогой в моей жизни. А когда стены голы и во мне — всё решено и спокойно, распахиваю дверь перед папиком.

— Пойми, больше я не потерплю насилия, я хочу стать математиком.

— Гена! — Мама прижимает руки к груди. — Гена, пусть как хочет он. Ему жить. Не нам.

— В детский сад насильно сунул, — сказал я зло. — Я просился к дедушке. В эту школу насильно сунул…

Но тут я осёкся. Если бы в эту школу не сунул, не было бы Тоши, Антонины Сергеевны. И математики бы не было — Зверюги, в прошлой школе математичка любила решать примеры и красиво записывать. Стою перед папиком дурак дураком и обалдело смотрю на него. Так это очень даже хорошо, оказывается, что он сунул меня в эту школу?!

Мимо мамы, моргающей, как от тика, мимо папика, готовящегося начать новое наступление, я шагнул к двери.

— Куда? На ночь глядя?! — охнула мама. Но я уже снова позабыл о ней. Я мчался за своим парусом — тайной, которая ещё большим покровом укрыла от меня Тошу после случившегося сегодня и которую я обязательно должен узнать.

6

Вышел на свой Мичуринский проспект и остановился. При родителях я был смелый, а сейчас ослаб.

Куда собрался? Меня выгнали. Самым решительным образом. «Ты мне как сын», — ошпарил меня тихий голос Тоши.

Сын?! Я докажу…

Что «докажу»?

Я — взрослый. Я сам решаю свою жизнь. Я буду математиком! И, точно паспорт на взрослость немедленно хочу получить, еду к Зверюге, в Чертаново. Зачем мне именно сейчас, к ночи, понадобилась Зверюга? Но я тороплюсь к ней, точно боюсь опоздать.

Был у неё всего один раз — в день её рождения. Она болела, и мы с Сан Санычем, Рыбкой и Волечкой повезли ей от класса цветы и подарки.

Дома одинаковы — голубые, с розовыми балконами. Убей меня, если помню, какой её. Но, видно, не я рвался к Зверюге, а сама судьба гнала меня к ней: машинально, положившись на механическую память, вышел к нужному дому. Этаж помнил: седьмой!

Зверюга жила одна.

Сколько на свете одиноких женщин! Не старая ещё, вовсе не страшная, а очень даже, когда улыбается, симпатичная: тогда её совиные глаза пляшут в морщинах добротой. Почему же она одна?! Неужели нет на свете мужчины, который мог бы полюбить и её ум, и её вот эту щедрую улыбку?!

В классе она улыбается редко. Думаю, потому, что математику любит больше, чем себя, и нас, художников, считает не способными дотянуться до её математики. Вот и не стремится нравиться нам.

— Гриша?! — восклицает Зверюга, увидев меня. Она в длинном махровом халате, на лбу поблёскивают капли воды. — Заходи! — Она широко распахивает передо мной дверь. — Иди в кухню, я переоденусь. Сейчас будем пить чай.

И мы пьём чай. Теперь на ней свободная блуза, немного скрывающая её полноту, и свободно падающая складками юбка. Зверюга выкладывает на тарелку хлеб, печенье, зефир — всё в одну кучу.

— Храню для племянников, — говорит она. — Сама не ем, а племянники любят сладкое. — Больше она об угощении не говорит, снова повторяет то, что выдала на экзамене, и чуть не молит меня: — Понимаешь, Гриша, ты нужен математике, в математике наше с тобой призвание, — дарит она очередной штамп. Зачем приходит человек жить? Ступить в своём познании ещё на одну ступеньку и передать то, что откроет, следующему за ним человеку. Правда?

Зефир — чёрствый. Видно, очень давно не было здесь племянников. Грызу зефир, как орехи, долго размачиваю слюной, долго жую и, преодолевая странную слабость в теле, слушаю Зверюгу. То, что она говорит, мне понятно. Это совсем не то, что исповедует Тоша: душа человека, его ощущения, для Тоши являющиеся единственно важными, здесь не играют никакой роли, в расчёт не берутся, и сам человек в расчёт не берётся, существует только наука. Но мне нравится то, что говорит Зверюга, даже её штампы нравятся. Конечно же, все люди, от первого и до самого последнего, связаны именно этой цепью — передающимся от человека к человеку познанием. И я слушаю Зверюгу внимательно.

— Чистой теорией трудно заниматься, — говорит Зверюга. — Никому это вроде как и не нужно у нас в России. Вот я попыталась… — Она неумело улыбнулась. — Работала тогда в НИИ. А меня изо всех сил толкали к прикладной математике: «Рассчитай-ка по готовой программе обтекание стабилизатора!» Мне же, хоть убей, неинтересно, как струя воздуха обтекает стабилизатор. А выхода нет. Финансирование малое. Твои открытия никому не нужны, если не найдёшь военную организацию, желающую финансировать их.

— Так зачем же вы хотите, чтобы я шёл в науку?! — удивился я.

Зверюга пьёт залпом чай и булькает, как мужик в магазине, когда пьёт водку прямо из бутылки.

— Я не смогла, сбежала. Но я сбежала, чтобы передать несчастную теорию, несчастную науку в более сильные, более надёжные руки — учеников!

— Почему же вы пришли в художественную школу, а не в физико-математическую? — снова ошарашенно спрашиваю я, позабыв о вежливости и перебивая Зверюгу.

— А я работаю и в физико-математической. Хочу сравнить, какие дети, с поэтической душой или реалисты, больше способны заниматься теорией?

— Ну и?.. — воскликнул я нетерпеливо.

— Ну и вот, ты, Валерий Голев, вы его, кажется, Волечкой зовёте, и ваша Рыбка — в этой школе, и трое из физико-математической идут в университет.

— Всего трое?

Она кивнула.

— Склонных к теоретическим исследованиям, к чистой теории всего трое! Я приготовила тебе задачи. Ты ведь идёшь в университет?

— В университет.

В эту минуту я твёрдо верил в то, что через неделю, на другой день после выпускного вечера, подам документы на мехмат.

— У меня там ученик работает, он подобрал задачи, так что ты наверняка поступишь. Гриша, наука — бессребреница, наука — падчерица в нашем государстве, а без науки, как без глаз, — слепота. Сам знаешь, за истину на кострах люди сгорали. Конечно, не дай бог, но ты ведь пойдёшь за истину на костёр?! — совсем по-детски спросила Зверюга, с наивной верой глядя на меня.

С каждым словом Зверюги я всё больше обретал себя: я решаю, я сам определю свою жизнь, я — взрослый, я — мужчина.

С каждым словом Зверюги росло волнение: если я решаю, если я взрослый, смею я увидеть Тошу?! Просто увидеть…

— Я рада, что ты нашёл в себе мужество ступить на тяжкий, многострадальный путь. — Снова штамп и торжественность. И морщатся глаза в доброте.

Но как мне нужны сейчас и эти её штампы, в которых заключена вера в меня, и вот эта торжественность, от которой у меня сладко замирает под ложечкой, и её детская радость, источником которой являюсь я.

Зверюга долго стояла перед моими картинами на последней выставке, но своего отношения не высказала и вообще ни разу за все годы ни слова о моей мазне не сказала, а сейчас мне очень захотелось, стало необходимым услышать именно её мнение, потому что, я чувствовал: Зверюга безошибочно угадывает талант в человеке. Может быть, потому и тянет меня в математику, что видит во мне лишь заурядного художника. Уж она знает! Это не отец с матерью, это матёрая волчица, изучившая жизнь голодным брюхом и своим битым-перебитым, как выходит по её словам, хребтом, она объективна.

— Вы уверены, что я не художник? — спрашиваю я, почему-то замирая от страха, прямо глядя в её круглые, свободные от игры и лжи глаза. Ни разу за пять лет учёбы у неё я не заметил, чтобы она слукавила или неискренне сказала что-нибудь.

А сейчас она вспыхнула, крупные, красные пятна бликами прошли по лицу. Она борется с собой?!

— Я могла бы соврать, — говорит голосом, каким ругала на уроках Муську и Сан Саныча за неспособность и нелюбовь к математике, за нежелание думать. — Но я не хочу врать тебе. Наверное, ты мог бы стать хорошим художником, если бы хотя бы попытался заглянуть в тайны вселенной и если бы из твоих картин убрать сладкий сироп и слюни. Пока это на уровне сентиментальных пасторалей.

Я разинул рот. Чего-чего, но такого я не ожидал услышать. Вот так Зверюга!

— Ты забыл о науке, когда писал свои картины! Возьмём твою «Старуху». Что ты вызываешь у зрителя? Слезу выжимаешь, и больше ничего. А кем могла бы стать твоя старуха? Знаешь, почему она пережила своих детей, вообще почему смогла жить? Не знаешь. Другая мать не выжила бы после их смерти. Чем сильна твоя старуха, знаешь? Чем занимается эта твоя старуха всю жизнь? Не знаешь. И зритель не знает, потому что ты не знаешь. Если этак, как она, сидеть целыми днями над фотографиями, не выживешь. Что-то ещё есть: главное.