Жизнь сначала — страница 9 из 40

Я так обалдел, что ни слова не мог сказать в свою защиту. Зверюга лупцевала меня, у меня же не было сил прикрыться от ударов.

А я так гордился этой картиной! Мне казалось, это моя главная удача за последние годы.

А Тоша так же восприняла «Старуху», как Зверюга? Или она видит старуху моими глазами?

Суетливо стал перебирать в уме все дни выставки. И не вспомнил, чтобы Тоша высказала своё мнение о картине.

В самом деле, что же я помню: чем, какими интересами, делами, какими силами жила моя соседка?

Мал я был, ничего не помню.

И вдруг я услышал Тошины слова, сказанные как бы нехотя, мимоходом: «Картинка тебе запомнилась, любви нет».

Впустив в наш разговор со Зверюгой Тошу, услышав её голос, я будто палец в электросеть сунул.

Почему забыл мимоходом брошенные Тошей слова? Почему не придал им значения?

— Пойми, Гриша, художник должен быть точен, за его сюжетами должна стоять жизнь. У вашей Рыбки интересные работы, но робкие, а в математике она сильнее вас всех! Ты, Гриша, можешь стать художником, ты талантливый. Но ты можешь стать и математиком. Математик ты больше, чем художник. Так думаю я. Но я — лицо пристрастное. Ты нужен мне.

О чём Зверюга? О чём Тоша? Две Антонины Сергеевны. Одной не хватает понимания чисел, жестокости нашей действительности, другой — любви, уважения к душе.

Надо же: «Картинка тебе запомнилась»! «Картинка»! — страшнее приговора быть не может.

Зверюга принесла пачку отпечатанных листков, соединённых большой скрепкой, разделила на три части.

— Вот Валере, вот Рыбке. А это тебе. Даю две недели на решение всех задач: иначе не успеем подготовиться. За теорию не беспокоюсь, теорию я в вас вбила.

Я понял, что пора уходить.

Часы позабыл дома и понятия не имел, сколько сейчас времени, ясно одно, за окном — ночь. Июньская короткая ночь.


И я шагнул в эту ночь, неся под мышкой тугую «трубку» с задачами. Выбор сделан: я буду учёным. Если моя «Старуха» — неудача и с точки зрения Зверюги, и с точки зрения Тоши, о чём может идти речь?

Выбор сделан, а у меня не попадает зуб на зуб, заплетаюсь ногами, как пьяный. Я снова один на один с Тошей. Острыми углами плечи, родинка под ключицей… Злобой уничтожено лицо. Разве Тоша может быть злой? Она меня ненавидит!

Улица бела. В свете, в грозе, в беге по сегодняшнему дню я не замечал, а сейчас по контрасту с беззвёздной ночью белизна ослепила. Тополиный пух мягко устилает асфальт, виснет в воздухе, и я буквально продираюсь сквозь него к автобусной остановке. Он высветлил деревья. Декорация — не жизнь. Нет, так нельзя придумать. Такое может быть только в жизни.

Тошины глаза. Тошины губы. Тошины плечи — углами. Над белизной. В белизне.

На автобусной остановке — ещё четверо, но, мне кажется, я совсем один в мире. Только меня-то два. Первый не может без Тоши: без неё он беспомощен и слаб, уныл и глуп. Первого всё время лихорадит: то прожаривает насквозь пылом греха и дерзости, то проскваживает унижением и тоской. А второй… сам решил свою жизнь и спокоен, как тополиный пух, как ночь и поляна лютиков.

Может быть, если бы в эту тополиную, душную ночь я доверился спокойствию своего второго «я» и поехал домой, если бы поднял это «я» выше скорби на Тошином лице, своё самолюбие поднял бы над не дающейся мне тайной Тошиной души, вся моя и Тошина жизнь сложились бы иначе.

Но в этом-то и тайна судьбы.

В сказках детства были три дороги. Налево пойдёшь — коня потеряешь, направо пойдёшь — чудовища и злые люди погубят тебя, прямо пойдёшь — примешь смертный бой. Я плакал в детстве: по какой же дороге идти, если везде худо?!

Сейчас, на остановке, подставляю пуху лицо. Пух щекочет, припадает ко мне щедрым теплом — спастись от смерти, задержаться в жизни, не пасть под ноги прохожим и машинам. Что тщится подсказать? Какую дорогу?

«Уйди. И никогда не приходи ко мне!»

Я всё вру. Какое «я спокоен»?! Меня лихорадит. И, когда приходит, наконец, поздний, наверное, последний автобус, я, обсыпанный тополиным пухом, соединённый с ним и с беззвёздной, безлунной ночью, окончательно теряю своё спокойное «я». Глотаю и никак не могу проглотить ком, заткнувший дыхание, пытаюсь и никак не могу усмирить сорвавшееся в бешеный галоп сердце. Я не выхожу у метро, которое вывезло бы меня к дому, к безмятежной чёткой жизни учёного, я еду до конечной остановки, от которой мне ещё топать и топать до Тоши — минут тридцать, ближе автобус не подвезёт, но я выхожу на конечной и под оглушающий меня грохот сердца бегу к Голубиной улице. И, наконец, возношусь на своё законное место, на взгорок под её окном. Только теперь перевожу дыхание. А когда перевожу, слышу не Тошин — Зверюгин голос: «Ты больше математик, чем художник».

Ну что ж, нет никакого противоречия. Я же решил. Я буду математиком. Тише, тише, одно другому не мешает. Наоборот, я приду к Тоше не мальчиком, приду со своим собственным делом, независимый от неё. Я приду к Тоше спасителем: облегчу горе, внесу в её душу покой. А если она станет гнать, не уйду! Я лучше сейчас знаю, что ей нужно. Ей нужен человек рядом, ей нельзя ни на минуту остаться одной.


Как и думал, её окно бессонно в тёмной ночи. И я через две ступеньки взбираюсь на третий этаж пятиэтажного «дома-хрущобы». Не звоню, стучу осторожным стуком нехозяина. Не хочу вселить надежду в возвращение мужа, пусть сразу знает: это я.

Я готов к её перекошенному ненавистью лицу, готов выслушать «уйди!». Но ведь я не уйду. Да, я нахал, я самоуверенный наглец. Но я знаю, что без меня она пропадёт. Я знаю, что нужен ей, что только я сделаю её счастливой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Дверь открывается не сразу. Но открывается настежь, широко, и её голос, от которого я почти теряю сознание, зовёт:

— Гриша, заходи!

Её уже на пороге нет. Но она позвала меня, и я иду в комнату, в дверях которой она промелькнула.

Комната — в необыкновенно ярком свете: наверное, шесть-семь стосвечовых ламп пристроено в разных точках стен и потолка.

Тоша в сером, давешнем, обтягивающем платье. Тут же забываю о платье. Яркий свет вовсе не от ламп — от лица. Да, именно такая она явилась к нам, в нашу художественную школу, новенькой вместо тишайшей, нелепейшей Середы! Она стоит перед мольбертом.

Не вижу, что она пишет, вижу её лицо.

Нет ни дорог в жизни, ни сомнений, ни меня самого, есть она. Она не помнит о разрыве с любимым мужем, о ненависти ко мне.

Пусть бы это мгновение длилось вечно! Оно цепко связано с деревьями и лютиковой поляной, и с зигзагом кровавой молнии, и с многообразием, богатством зелёного цвета, и с ливнем, обрушившимся на меня сегодня днём, и с отречённой от себя Зверюгой. В этом мгновении нет ничего личного, это естественная жизнь, родственная жизни природы.

Осторожными шагами, боясь сбить радость Антонины Сергеевны, зашёл к ней за спину, взглянул на холст. И зажмурился. Чего-чего, а такого мрака я не ожидал!

В глубине картины — дерево. Листья ещё зелены, но зелены как бы чернотой. Корни выворочены — чёрны, застыли в предсмертном движении. Расковырянная железом земля мертва: на ней не может вырасти живое. Чёрное и тёмно-серое… Светящимся пятном — ребёнок, очень маленький, будто и не родившийся. Его очертания размыты. Над ним размытым пятном — женщина то ли в платье, то ли в хитоне тёмно-серого цвета, волосы укрывают её, будто плащом. Ещё пятно: дом со множеством окон, окна светятся. Но дом — без крыши.

Это первая Тошина картина, которую я увидел. От неё невмоготу.

И тайна, которую мне не разгадать, не в разрушенной жизни, запечатлённой на полотне, а в контрасте между светящимся лицом Антонины Сергеевны и её мироощущением, в котором лишь скорбь и смерть.

Всё в картине непривычно. Небо не лёгкое, как положено быть небу, это не воздух, оно твёрдое, без просвета, ещё мгновение, и своей чёрной тяжестью навалится на дерево, дом, женщину. Небо и корни выписаны одним цветом. Лишь окна — живые, и тёплый свет идёт от не родившегося ребёнка.

То, во что верила Антонина Сергеевна, её обмануло, а просто в живую жизнь — неба, природы, земли — она не верит. Почему же тогда улыбается, чему радуется?!

Я совсем запутался. Был уверен, в ней генерирует светлая энергия и выплёскивается на всех нас и созидает в каждом из нас покой и желание творить, а в ней, оказывается, одна чернота. Как же она живёт с такой безысходностью?!

Не выдержал, отвёл взгляд от полотна — хоть что-то живое увидеть!

Да это не комната — картинная галерея! Полотна повешены тесно, одна к одной, без просветов. И прежде всего бросаются в глаза пятна — ярко-красного на ярко-голубом или жёлтом, зелёное — на оранжевом, голубое, почти прозрачное, — на светло-сиреневом. Неожиданно сочетающиеся цвета будоражат, притягивают взгляд прежде к себе, и лишь потом, когда тебя просквозил холод или ошпарил красный свет, открываешь смысл картин.

На меня смотрят скорбные старики, обиженные птицы и звери. На лицах людей легко читаются пороки и слабости.

Вот кровь на снегу. Большие бьют маленького. Но фигуры размыты, палачи — пятнами, не лица у них, маски, с оскалами зубов, с замороженными глазами. И пятна-дома подступают к пустырю, на котором драка. Дома-близнецы сплюснули пустырь со всех сторон, между ними нет щели, через которую ребёнок может убежать от расправы.

А вот убивают собаку. Не люди — садисты, с изуродованными, сдвинутыми в жестокость лицами.

Что же это за видение такое? Почему привлекает внимание Антонины Сергеевны лишь то, что болит, мучается? Значит, она врала мне и всему классу, что смысл жизни — в гармонии и радости души?

— У меня есть сметана, пойдём, я испеку оладьи, ты, наверное, хочешь есть. — И мимо меня, пришибленного, она идёт в кухню. Бросаюсь следом, лишь бы поскорее вырваться из этой горькой комнаты!

Кухня в розовых тонах: занавески, стены, кафель возле плиты и мойки, кастрюли и полотенца.

— Ты, наверное, голоден, — повторяет она и в миске что-то сбивает: шлёп, шлёп ложкой.