Жизнь спустя — страница 24 из 80

», полезной властям идиоткой, ибо создаю у итальянцев иллюзию, будто у нас существует свобода слова. А время было какое? Хрущёвская оттепель кончилась, началось гробовое, застойное брежневское двадцатилетие, с отрыжками сталинизма. Хрущёв сидел на даче. Раскинув на покое мозгами, сообразил, что наломал дров на выставке в Манеже (кричал перед картиной Фалька: «вы все пидерасы»), и стал вызывать к себе несправедливо обиженных, вроде Эрнста Неизвестного, – каяться и просить у них прощения. Свободного времени было вволю, и он диктовал зятю свои безграмотные, но искренние мемуары, – вон они стоят у меня на полке, два карманных тамиздатовских томика.

Когда Хрущёв умер и в кремлёвскую стену бывшие дружки его не пустили, вдова заказала памятник-надгробие для Новодевичьего кладбища никому другому как Неизвестному. Нина Петровна, умница, одобрила метафору скульптора, изобразившего её мужа двуликим Янусом, с одной стороны – светлым, с другой – тёмным, распахнувшим ворота советских лагерей и задушившим Венгерскую революцию.

Привёл меня в чувство режиссёр МХАТа Ефремов. Союзу Обществ Дружбы предстояло принять большую группу театральных деятелей Италии – актёров, режиссёров, театральных критиков, драматургов. Галя Колобова, очень приличный человек в ССОДе, поставила условие: возьмусь, если дадите (!) мне Добровольскую. Дали. Галя созвала несколько главных режиссёров московских театров посоветоваться, какие спектакли показать гостям. Я, естественно, предложила «гвозди сезона» – «Мастера и Маргариту» на Таганке и «Историю лошади» в гастролировавшем в то время в Москве ленинградском театре Товстоногова. Ефремов возмутился:

– С какой стати втирать им очки? Пусть смотрят то, что у нас идёт обычно, то есть дерьмо!

– Тогда при чём тут я? В таком случает обойдётесь без меня… – резонно заметила я. И задумалась.

Но пока недостаточно глубоко: сработала инерция. Вдвоём (помощники только помеха) составили план просмотров, наметили список выступающих на дискуссии, обеспечили синхронный перевод; я мобилизовала членов своего семинара при СП. И мы с Галей провернули такое мероприятие, от которого небу стало жарко.

Ещё в самолёте, подлетая к Москве, театральная братия переругалась, мол, увидите, билеты на Таганку дадут Скуарцине с супругой и другим важным птицам, а нам – шиш… Ах, так?! Любимов внял моей просьбе («для кого-кого, а для итальянцев ничего не пожалею!») и дал вместо утренней репетиции спектакль «Мастер и Маргарита», так что на него попали все итальянцы, приезжие и московские, плюс наши с Галей друзья и знакомые.

Мой друг Валя, Валентин Николаевич Плучек, главный режиссёр театра Сатиры, принял нас с распростёртыми объятиями. «А был ли Иван Иванович» Назыма Хикмета у него сняли, «Тёркина на том свете» Твардовского – тоже, «Самоубийцу» Эрдмана допустили только до прогона, но добротный спектакль «Горе от ума» с Андреем Мироновым – Чацким мы всё же ухватили.

На обеде в ВТО мне очень кстати встретился Товстоногов:

– Георгий Александрович! Любимов устроил итальянцам специальный утренник, а на «Историю лошади» у нас только 14 билетов…

Товстоногов написал своему директору записку: «Пропустить 68 человек без права на место» (В итоге, места каким-то образом нашлись для всех).

Я стояла около милиционера у входа, во избежание проникновения зайцев, но всё равно примазалась куча народу, в антракте подходившему меня благодарить. Для москвичей «История лошади», блистательная работа поэта Ряшенцева и режиссёра Розовского, была событием. Это был мюзикл по «Холстомеру» Л. Толстого, кстати, долго державший аншлаг на Бродвее. Жанр у нас дотоле неведомый.

С десяток счастливчиков я сводила к Спесивцеву на пьесу Шукшина о Степане Разине «Я пришёл дать вам волю». Невозможно передать, как я своим левакам угодила – и формой, и содержанием: Спесивцев со своей студией и с соседними школьниками реставрировал помещение в доме, предназначенном на снос; в трёх рядах «амфитеатром» умещалось 80 зрителей, а «сцена» – помост – была прикреплена к потолку канатами. Зарплату студийцы получали от ЖЭКа. Итальянских гостей распирало от восторга, они вообразили, что Спесивцевых у нас навалом.

После каждого спектакля самозарождалась дискуссия, а также прессконференция, поэтому, когда дело дошло до запланированного симпозиума, все как-то выдохлись. Розовский, обычно очень шустрый, тянул резину, я посоветовала ему с места:

– Марк, лучше спой!

И он спел один, другой, третий зонг из «Истории лошади», под овацию.

Спор разгорелся по поводу роли слова в театре. Таня Бачелис дала бой Скуарцине, считавшему, что в России текст переоценивают. «Наивные люди, – урезонивал он, – вы же сами подставляетесь, ведь слово наиболее уязвимо». Но права была умница Таня.

Всех очаровал Плучек своими воспоминаниями о том, как он начинал у Мейерхольда.

Я огорчалась по поводу утери нюансов в синхронном переводе – не все переводчики были на высоте. Хорошо работали Таня Зонова и Виктор Гайдук.

Кстати, на днях позвонил один знакомый профессор из Флоренции и рассказал:

– Мне недавно довелось прочитать несколько лекций в Москве, в МГИМО; заведующая кафедрой истории дипломатии, профессор Зонова, дала мне для тебя свою книгу «Современная модель дипломатии» и просила передать, что ты определила всю её судьбу.

Я было удивилась, потом вспомнила: как-то в МГИМО, в начале учебного года, я увидела в деканате, в углу, рыдающую девчушку. «Что с тобой, – спрашиваю, – кто тебя обидел?» А она: «Я всю жизнь мечтала изучать итальянский язык, меня же сунули в финскую группу!». И опять в слёзы. Я пошла к декану и уломала его. Так распоряжается судьбами господин случай.

Пришёл конец и театральной встрече, как до этого – архитектурной, кинематографической, писательской. С той разницей, что после этой я как-то особенно остро почувствовала опустошённость – усталость с примесью сомнений. И уехала в Переделкино, перевести дух, поближе к Лиле с Васей, к Ивановым, к своим.

Нёма Гребнев в ответ на мой рассказ о том, как мы с Галей Колобовой расстарались, сравнил меня с немцем из старого анекдота: приговорены к гильотинированию француз, англичанин и немец; французу повезло: гильотина не сработала и, согласно закону, его освободили; выполнили последнее желание англичанина: побывать на бегах и выпить виски; немец же заявил: прежде всего почините гильотину!

Недавно мы с Милой Нортман были в Риме по случаю концерта Нины Бейлиной. В гостях у Букаловых жизнь подбросила мне наглядный пример того, к чему приводило моё «полезное идиотство», в виде посмертно изданной книги Джузеппе Боффы «Воспоминания из коммунизма» с подзаголовком «Доверительная история сорокалетия, изменившего облик Европы». Дарственная надпись Лауры Боффы гласит: «Гале и Алёше, без всякого раскаяния (курсив мой – Ю. Д.), дружески». На обложке – Лаура и Беппе на Красной площади. На одной из фотографий – расположившиеся на двух валунах, на берегу Ладожского озера, автор с женой, сёстры Мизиано, Ира Исакович и я.

И вот что мы читаем на стр. 21-23:

«Мне хочется здесь сказать, прежде всего, о Юле, так как Марчелло Вентури посвятил ей книгу, основанную на её рассказах. Вентури я уважаю как человека и как писателя. Мы сверстники, в 40-х годах работали вместе в миланской редакции «Униты». Я верю и ему, и Юле. И всё же…

С Юлей нас связывает искренняя и, надеюсь, взаимная привязанность. Сколько вечеров, дней, летних отпусков мы провели вместе! Сколько у нас общих друзей! Сколько было задушевных бесед! Она приглашала меня проводить занятия с её студентами в престижном МГИМО. Многие из них стали дипломатами, журналистами. Я потом не раз встречал их в Москве, по всему свету, они помнили мои уроки. Мы полюбили и Юлиного первого мужа Сашу Добровольского, человека, которого я по сей день считаю выдающимся: бывший беспризорник, он стал одним из руководителей советского министерства вооружений; когда мы познакомились, он был директором московского оптического завода. Крепко сбитый, плечистый, на вид суровый, но по сути мягкий, немногословный, но чувствительный, он запомнился нам, как человек высоких нравственных качеств. Он доказал это, среди прочего, своей любовью к Юле, когда ей выпало стать объектом внимания сталинских органов безопасности. Саша мучал её ревностью, мы это знали, видели, и это погубило их брак. Когда они разошлись, мы потеряли его из вида, но сохранили к нему уважение.

Почему я вдаюсь в такие подробности? Потому что мои воспоминания не совпадают с тем, что пишет в своей книге Марчелло Вентури. Кое-какие важные эпизоды я узнаю, нам они тоже были известны, однако в моей памяти начисто отсутствует та давящая атмосфера, которая царит в повести Вентури. Мы тоже знали о переживаниях Юли, сочувствовали тому, что с ней было потом, но нельзя забывать и о другом, о беспечности, восторженности, радости жизни!.. Я не претендую на правоту. Но не могу поступиться и тем, чему был свидетелем, ведь это помогает мне отобразить со всей достоверностью, на какую я способен, эпоху, которой пришёл конец, но которая не заслуживает забвения.»

Комментарии не излишни. Если всеобъемлющая ложь, слежка, доносительство, триста лагерей и многие миллионы жертв «империи зла» не создавали давящей атмосферы, то почему же, спросила бы я Беппе, – историка, автора фундаментальных трудов по истории СССР, – два миллиона советских граждан, при первой же возможности, главным образом ради детей, снялись с насиженных мест и ринулись, как в омут, в эмиграцию? И твоя «беспечная, восторженная, жизнерадостная» подруга Юля, уже на краю, в 65 лет, – тоже? Какой надо страдать душевной глухотой, чтобы вместо обанкротившейся надежды на светлое будущее человечества придумать легенду о светлом прошлом?! За столько лет не понять, что наше русское гостевание, наши «кухни» в удушающее советское время было особым социальным явлением (не случайно в новых социальных условиях оно сходит на нет), нишей, где мы укрывались, чтобы обмениваться правдивой информацией, где извне обесцененная личность могла самоутвердиться, реализовать свои творческие потенции!