Жизнь спустя — страница 37 из 80

Однажды Ренато услышал мой разговор с Ледой и Луиджи Визмарами: утром в воскресенье мы собирались поехать на Люблинское кладбище, на Сенину могилу. Ренато попросил, чтобы мы его взяли с собой. Допускаю, что сначала ему было просто любопытно, как выглядит московское кладбище. Но на месте он разволновался. Я огородила могилу, покрытую простой белой мраморной плитой, массивными корабельными цепями. Цепи добыл в речном порту Боря Луковников, муж Зины, а повесить помог Дима Сидур. Метафора била по нервам. Я, как всегда, приведя в порядок Сенину могилу, чувствовала облегчение, а мои спутники таскали воду из колонки – поливать цветы – с похоронным видом. Около могилы вымахало дерево сирени.

Я угадывала настроение Ренато, – мы с Визмарами потом обменивались впечатлениями, они тоже поняли его без слов. Не только метафорические цепи били его по нервам, но вся открывшаяся перед ним картина обычного, не Новодевичьего, русского кладбища с врытыми столиком и скамеечкой для посетителей в загончике (а на столике нередко по-язычески выставлена усопшему закуска) и с бурно цветущей сиренью над могилой.

Убийство Пазолини ввергло Ренато в депрессию. «Что бы ни говорили, это преступление совершили фашисты», – писал он мне, рассудку вопреки, потому что убил бедного Пазолини парень из римского предместья, гомосексуальных услуг которого Пазолини, видимо, добивался.

Иногда Ренато приезжал в Москву без Мимиз под каким-нибудь легковесным предлогом, и у меня создавалось впечатление, что он приезжает отвести душу, выговориться. Не друзьям же по партии, литературоведу Сапеньо или искусствоведу Тромбадори, или партнёрам по картам на вилле Велате было плакаться в жилетку! (А Юле можно, она на отшибе.) Тогда интимные подробности его личной жизни ещё не стали всеобщим достоянием. Раздваиваться было мучительно, Мимиз он никогда не бросит, они вместе с 1940 года, когда он только начинал и бедствовал, а у неё, красавицы-графини Дотти, был в Риме салон, где тусовались искусство и бомонд, и был тонкий художественный вкус; она стала для него всем – советницей, натурщицей, возлюбленной, женой.

– Мимиз приносила нам в холодную-голодную мастерскую банки с консервирован ны ми персиками, – блаженно улыбаясь, вспоминал Ренато.

Потом пришли слава, деньги. И – на целых двадцать лет! – другая женщина: Марта Мардзотто. Бывшая работница рисовых полей, тоже, но через замужество, графиня (у коммуниста Гуттузо всегда была тяга к знати), чувственная, озорная – полная противоположность стремительно старевшей и искалеченной в трёх автомобильных авариях Мимиз.

Ренато жаловался:

– Я в тисках. На днях мы с Мартой возвращались из Рима, я – домой, она – к себе; на развилке Марта предъявила ультиматум: решай, налево к Мимиз или направо начинать новую жизнь со мной! Я поехал налево и не нахожу себе места. Злюсь на Мимиз, она спекулирует на своих болезнях, порой, мне кажется, даже симулирует, дико ревнует и шантажирует: «Если уйдёшь к ней, выброшусь из окна». Но и Марта тоже хороша…

– Знаю, знаю, – прервала его я, – видела в «Эуропео» иллюстрацию твоей картины: обнажённые – она и он – на черепичной крыше…

Он любил свои триумфальные выставки в Москве и Ленинграде. Лёва Разгон на выставке в Академии художеств спросил у него, почему на картине «Похороны Тольятти» есть все, иные по пять раз, а Хрущёва нет. Ренато поёжился, промолчал. Разгон отсидел семнадцать лет и уцелел только выйдя победителем в соревновании со Сталиным, кто кого переживёт; Хрущёв для нас был генсеком-освободителем (Лёва каждое пятое марта, на радостях, напивался), а для Ренато Хрущёв – губитель всего святого.

Аппетит на новых людей, особенно людей искусства, у него был неуёмный. У Сидура ему понравился «гробарт» и, главное, сам Дима; у Костаки его потрясающая коллекция картин и сам русский грек Георгий Костаки. Дом Мельникова в Кривоарбатском переулке, утопический дом-коммуна Гинзбурга за американским посольством – Ренато понимал, что эту Москву могла ему показать только я, и был мне благодарен.

Он любил также представительские поездки в новые места, подальше от своего безвыходного треугольника. Особенно ему запомнилась наша поездка в Казахстан. Запечатлелся в памяти не столько алма-атинский Дом дружбы в виде юрты с люстрой из чешского хрусталя (!), сколько солнечное зимнее воскресенье на трибуне стадиона Медео над огромным катком, где вечером предстояли соревнования, а пока весь город Алма-Ата катался на коньках, и стар и млад. Ренато сто раз при мне рассказывал, как оскандалился на прощальном ужине. Ему, почётному гостю, по традиции приносят варёную баранью голову, чтобы он, отрезав, например, кусочек уха, воспел умение сотрапезника прислушиваться к мудрым советам, или, вырезав бараний глаз, похвалил другого сотрапезника за зоркость. А он:

– Юля, ради Бога, придумай что-нибудь… Я чувствую себя шакалом… Мне нехорошо…

Я тоже оказалась слабаком, и мы – позор! – вернули поднос с нетронутой бараньей головой.

Бывали и полноценные дни, часы, минуты. Такие, как день с Лилей и Василием Абгаровичем. Я запаслась билетами на «Зеркало» Тарковского, Лиля очень хотела посмотреть. Мы с Ренато заехали за ними на Кутузовский.

– Ренато, знаете ли вы, что вы похожи на всех знаменитых художников? – тонко польстила ему Лиля.

– Знаю, – потупил взгляд тщеславный, как все красивые мужчины, Ренато.

А Лиля, сменив регистр:

– Васенька, скорее мерить давление и в путь!

Путь был дальний, в Беляево, разве можно показывать Тарковского в центре! Фильм оставил смешанное чувство. Цепь ассоциаций срабатывала только у нас, итальянцу надо было многое растолковывать, а это половина удовольствия.

Ужинать вернулись на Кутузовский. Как водится, припозднились, Ренато не хотел уходить. Всё в этом доме было ему мило, не только Шагал, Леже, Гончарова, Пиросмани, Тышлер, Сарьян, Кулаков, коллекция фарфоровых маслёнок и лоскутная оконная штора в спальне, сшитая Лилей, и вышитый бисером коврик с двумя уточками – китч, подарок Маяковского «для смеху», но полюбившийся ей и навсегда повешенный над изголовьем кровати, и искусные поделки-миниатюры Параджанова из листочков, скорлупок, корешков и веточек, собранных во время прогулки на тюремном дворе. (И в тюрьме под Винницей Параджанов оставался художником)…

– Нет уж, Сицилию я беру на себя! – взбунтовался Ренато против Паоло Грасси, полностью завладевшим моим пребыванием в Италии, когда я, наконец, вырвалась за премией в марте 1980. Павлуше пришлось «сопернику» уступить.

Через месяц мы втроём, Ренато, Мимиз и я, вылетели в Палермо. В аэропорту нас встречал синеглазый Фабио – студент юрфака, сын Марчелло Карапеццы, близкого друга Ренато, известного вулканолога, проректора палермского университета. Ещё в самолёте Ренато спросил у меня, где я хочу жить, у них или в Hotel delle Palme. Я предпочла гостиницу.

– Поехали в Hotel delle Palme! – скомандовал он Фабио. – Юля, встречаемся в час, без опоздания, в вестибюле!

В номере на столе стояла большая коробка и письмо с «Добро пожаловать» от некоего барона Ди Стефано. В коробке оказался пасхальный марципановый ягнёнок.

В час Ренато представил меня барону – представительному мужчине с седыми висками, который повёл нас в гостиничный ресторан и усадил за свой персональный стол на шесть персон. Я сгорала от любопытства: что за барон? Выяснилось следующее. Барон Ди Стефано жил в Hotel delle Palme постоянно, занимал suite с террасой на последнем этаже (он разводил там цветы). Много лет назад его приговорила к этому изысканному виду лишения свободы мафия, в наказание за какую-то провинность, допущенную им по молодости лет. Заключение было не одиночное: за круглым ресторанным столом у барона не переводились гости. Кого только не перебывало у него за те десять дней, что я прожила в Палермо! Даже две сестры – русские аристократки из Америки (одна из них замужем за знатным сицилийцем). За десять дней мы с Ренато и Мимиз ни разу не получили увольнительной, если не считать запланированной ещё в Риме моей встречи с Леонардо Шашей.

Леонардо Шаша, на мой взгляд, лучший, истинно европейский писатель современной Италии. В моём переводе вышли его романы «Если сова прилетает днём» и «Египетская хартия», рассказы. Мы с ним переписывались, в Москву он не ездил. Стало быть, встреча в Палермо было первой. Я волновалась – придёмся ли по вкусу друг другу?

Но ещё больше волновался Ренато, – почему, я пока не знала. И настоял на том, чтобы встреча состоялась у них дома, а не в гостинице. По мне, пусть будет так.

На другой день, как условились, в 10 утра, я ждала Шашу у Гуттузо. Он вошёл, холодно, кивком головы, поздоровался и сказал мне:

– Если вы не возражаете, завтра в это время я заеду за вами в Hotel delle Palme.

Холодно, кивком головы, попрощался и ушёл.

Весь следующий день я провела с Леонардо. Он заехал за мной и повёз в издательство Селлерио, его детище: муж и жена Селлерио под его руководством издавали отборные книги. Семь лет спустя мы с Эльвирой Селлерио сидели вместе в зале Капитолия, получали – я во второй раз – Премию по культуре.

Обедать Шаша повёз меня домой. Жена Мария – славная, слегка располневшая, очень домашняя, бывшая учительница. У просветителя Шаши жена должна была быть учительницей! Потом пили кофе в его кабинете и говорили, говорили, не могли наговориться – о книгах, о переводе, о России, об Италии, о жизни…

– Если бы я оказался в неволе, я бы эмигрировал!

Первый и последний раз я услышала от итальянца такую фразу.

Провожая меня поздно вечером, уже в дверях, он насовал мне в карманы кулёчков с сицилийскими сладостями.

О том, что развело многолетних друзей Гуттузо и Шашу, я узнала годы спустя, из газет. В Палермо я лишь наблюдала ненормальную ситуацию – Гуттузо, искавшего встречи, и Шашу, с презрением его отталкивавшего.

Леонардо Шаша тоже отдал дань эпохе, согласился войти в Муниципальный совет Палермо от ИКП. Но ненадолго, с коммунистами ему было не по пути. «Если надо выбирать между истиной и революцией, мы выбираем революцию», – заявил Пайетта. «А я, разумеется, истину», – отмежевался Шаша.