[114] – он наделил его также и чертами своей собственной биографий. Любовь Левина и Кити, первые годы их супружества – это отражение первых лет семейной жизни самого Толстого; так же как и описание смерти брата Левина – это мучительное воссоздание смерти брата Толстого, Дмитрия. Последняя часть, быть может, и не нужна для развития романа, зато позволяет нам познакомиться с тогдашним душевным состоянием Толстого. Если эпилог «Войны и мира» – творческий переход автора к следующему уже задуманному произведению, то эпилог «Анны Карениной» – это переход самого автора к новым поискам морального совершенства, переход, завершившийся два года спустя, когда он написал «Исповедь». На протяжении всего романа Толстой иногда иронически, иногда с нескрываемым гневом критикует современное ему светское общество – то общество, с которым он будет непримиримо бороться и впредь во всех своих последующих произведениях. Он объявляет войну лжи – всяческой лжи, равно как добродетельной, так и порочной, войну болтовне либералов, религии и благотворительности салонов, войну светскому обществу, которое уродует человека и безжалостно гасит благородные душевные порывы! Перед лицом смерти светские условности внезапно предстают в истинном свете. Чопорный Каренин, обычно находящийся во власти фальшивых чувств, внезапно смягчается, когда Анна заболевает и жизнь ее в опасности. Во мрак его омертвелой души проникает луч любви и христианского всепрощения. Все трое – муж, жена и любовник – вдруг преображаются. Всё становится таким простым, все – честны. Но, по мере того как Анна поправляется, каждый из троих чувствует, «что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал». И каждый из них заранее знает, что будет побежден в этой борьбе, что «его не допустят сделать то, что казалось ему теперь так естественно и хорошо, а заставят сделать то, что дурно, но им кажется должным».[115]
Левин, так же как и Толстой, который воплотил себя в этом образе, очищается духовно именно потому, что и его коснулась смерть. До тех пор «верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо». С того дня, когда он присутствовал при смерти брата, ему стало страшно своего неверия. Семейная жизнь на некоторое время успокоила его терзания, но с рождением первенца терзания возобновляются. Он то впадает в религиозность и молится, то отрицает бога. Тщетно ищет он спасения у философов. Он растерян до такой степени, что готов поддаться соблазну самоубийства. Спасает физическая работа: вот где все ясно, никаких сомнений. Левин беседует с крестьянами; один из них говорит ему о людях, которые считают необходимым «не для нужд своих жить, а для бога». Для него это откровение. Он видит теперь антагонизм, который разделяет сердце и разум. Разум учит жестокой борьбе за существование, так может ли любовь к ближнему быть разумной?
«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем…»
Это приносит ему успокоение. Слова простого мужика, который руководствуется лишь голосом сердца, обращают Левина к богу… К какому богу? Он не старается доискаться. Левин в это время, как и Толстой в течение долгого периода своей жизни, со смирением принимает учение церкви и отнюдь не восстает против ее догматов.
«Свод, который я вижу, не есть неправда… и я прав, говоря, что звезды ходят».
Душевные терзания Левина, мысли о самоубийстве, которые он скрывает от Кити, – через все это Толстой проходит сам, когда пишет «Анну Каренину», все это а он скрывает от своей жены. Но он-то не обрел еще того умиротворения, которое дал своему герою. По правде говоря, не очень веришь этому спокойствию. Чувствуется, что Левин скорее силятся его достигнуть, чем достигает на самом деле, и недалек день, когда он снова впадет в сомнения. Толстой не заблуждался на этот счет. Ему было очень трудно довести до конца «Анну Каренину». Роман наскучил автору, прежде чем он успел его окончить.[116] Он уже не может больше работать над ним. Он сам себе внушает отвращение и ужас, впадает в апатию. И вот тогда-то в пустоте опротивевшей жизни вдруг поднялась, как бы смерч над бездной, неудержимая тяга к смерти. Об этих страшных годах Толстой рассказал позднее, когда бездна осталась позади.[117]
«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…»[118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».
Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?
«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»
Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.
Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.
Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?
Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.
«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».
«…и свет этот уже не покидал меня».[120]
Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]
Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.