Еще больше тревожился и негодовал Толстой, видя это опасное орудие нового фанатизма в руках людей, претендующих на то, что они призваны возродить человечество. Всякий революционер, прибегающий к насилию, вызывает огорчение Толстого. А революционер-интеллигент и теоретик приводит его просто в ужас: это, по Толстому, убийца-педант, с душой холодной и высокомерной, которому дороги не люди, а идеи.[220]
К тому же идеи эти – низшего порядка: «Социализм имеет целью удовлетворение самой низменной стороны человеческой природы – ее материального благосостояния. И даже этого он никак не может достигнуть теми средствами, которые он предлагает».[221]
В социализме собственно и нет любви. В нем есть только ненависть к угнетателям и «черная зависть к сытой и сладкой жизни… какая-то болезненная жажда богатств, напоминающая жажду мух, слетающихся к кучке блевотины».[222] Согласно с этим взглядом, когда социализм победит, мир будет выглядеть ужасно: европейская орда ринется на слабые и дикие народы с удвоенной силой и поработит их, дабы исконные пролетарии Европы могли, подобно римлянам, развращаться праздной роскошью.[223] Счастье еще, что лучшие силы социализма расходуются впустую на произнесение речей, как мы это видим на примере Жореса.
«Какой удивительный оратор! В его речах есть все – и нет ничего… Социализм немножко похож на наше русское православие: вы преследуете его, загоняете в последнее убежище, думаете, что схватите его, а он вдруг оборачивается и говорит вам: «Да нет! Я совсем не то, что вы думаете, я другое». И ускользает у вас между пальцев… Терпение! Предоставим времени действовать. С социалистическими теориями произойдет то же, что с женскими модами, которые очень скоро переходят из гостиной в прихожую».[224]
Но Толстой воюет с либералами и социалистами вовсе не для того, чтобы развязать руки самодержавию; наоборот, он считает, что схватка между старым и новым миром только тогда развернется, когда ряды борцов будут очищены от опасных и неустойчивых элементов. Потому что и он, Толстой, тоже верит в революцию. Но его революция совсем другого толка, чем революция революционеров, это революция в понимании религиозного мистика средних веков, который ждет со дня на день наступления царства святого духа:
«Думаю, что теперь, именно теперь, начал совершаться тот великий переворот, который готовился почти 2000 лет во всем христианском мире, переворот, состоящий в замене извращенного христианства и основанной на нем власти одних людей и рабстве других – истинным христианством и основанным на нем признанием равенства всех людей и истинной, свойственной разумным существам свободой всех людей».[225]
И какой же час выбирает этот пророк и ясновидящий, чтобы возвестить новую эру счастья и любви? Самый темный для России час, час позора и бедствий. Такова великая власть животворящей веры! Вкруг нее – все свет, даже ночь. Толстой видит в самой смерти знаки обновления – и в бедствиях войны в Манчжурии, и в поражении царской армии, и в ужасах анархии, и в кровавой борьбе классов. Его логика мечтателя делает из победы Японии неожиданный вывод, что Россия должна вообще отказаться от войн, ибо нехристианские народы всегда возьмут верх над народами христианскими, которые «живут в фазе рабского подчинения». Значит ли это, что Толстой призывает свой народ отказаться от высокой миссии? Нет, напротив, он гордится своим народом. Россия должна отвергнуть войны, потому что она должна совершить «великую революцию».
Так евангелист из Ясной Поляны, противник насилия, сам того не зная, предсказал коммунистическую революцию:[226]
«Я и думаю, что революция 1905 года, имеющая целью освобождение людей от насилия, должна начаться и начинается уже теперь именно в России».
Почему же русские должны сыграть роль избранного народа? Потому, что, по Толстому, революция должна прежде всего исправить «великий грех» – монополизацию земли к выгоде нескольких тысяч богачей, рабство миллионов людей, самое жестокое рабство.[227] И еще потому, что ни один народ не сознает этой несправедливости так остро, как русский народ.[228]
Но прежде всего потому, что русский народ больше, чем какой-либо другой, проникнут духом истинного христианства, а грядущая революция должна во имя божие осуществить на земле закон единения и любви. И закон этот не может исполниться, не опираясь на закон непротивления злу. А непротивление злу всегда было чертой, внутренне присущей русскому народу.[229]
«Русский народ всегда смотрел на власть не как на благо, к которому свойственно стремиться каждому человеку, как смотрит на власть большинство европейских народов (и как, к сожалению, смотрят уже некоторые испорченные люди русского народа), но смотрел всегда на власть как на зло, от которого человек должен устраняться. Большинство людей русского народа поэтому всегда предпочитало нести телесные бедствия, происходящие от насилия, чем духовную ответственность за участие в нем».
Такое добровольное подчинение не имеет ничего общего с рабским повиновением.[230]
«Истинный христианин может подчиняться, даже не может не подчиняться без борьбы всякому насилию, но не может повиноваться ему, то есть признавать его законность».[231]
Когда Толстой писал эти строки, он находился под впечатлением одного из самых трагических примеров героического сопротивления народа – кровавой демонстрации 9/22 января в Петербурге, когда безоружная толпа во главе с попом Гапоном дала себя расстрелять без крика возмущения, без каких-либо попыток к защите.
Издавна в России сектанты, так называемые староверы, упрямо, несмотря на преследования, отказывались повиноваться правительству и признавать законность власти.[232] После бедствий, явившихся следствием русско-японской войны, такие умонастроения довольно быстро стали распространяться в деревне. Участились случаи отказа от воинской службы; и чем строже были репрессии, тем сильнее зрел отпор в душах людей.
В то же время целые области, целые народы, даже не знавшие учения Толстого, показывали пример абсолютного, хотя и пассивного, неповиновения правительству: духоборы на Кавказе в 1898 г., грузины в Гурии в 1905 г. Из этого можно сделать вывод, что не столько Толстой влиял на эти движения, сколько они влияли на него, и значение его писаний как раз в том и состоит, что, вопреки мнению революционных писателей (например, Горького),[233] Толстой был выразителем идей патриархальных слоев русского народа.
Толстой держит себя с величайшей скромностью и достоинством по отношению к людям, с опасностью для жизни применявшим на практике те самые принципы, которые он проповедовал.[234] Обращаясь к гурийцам, духоборам, к людям, уклонившимся от воинской повинности, Толстой не становится в позу наставника.
«…Учить нам друг друга нечему, особенно тому, кто не несет испытаний – того, кто несет их».[235]
Он выпрашивает «прощения у всех тех, кого мои слова и писания повели к страданиям».[236] Никогда он лично никого не побуждает отказываться от военной службы. Каждый должен решать за себя сам. Если Толстому случается иметь дело с сомневающимся, он ему «советует все-таки идти служить и не отказываться от повиновения, пока это не станет для него нравственно невозможным». Ибо, если ты сомневаешься, значит, ты еще не готов, и «…лучше, чтобы стал лишний солдат, чем лишний лицемер или отступник учения, что случается с теми, кто предпринимает дела свыше своих сил».[237] Он не верит в твердость Гончаренко, решившего уклониться от воинской службы, он боится, что этот молодой человек увлекся «славой людской» и делает «это доброе дело ради похвалы и одобрения людского»; он пишет ему: «Помоги Вам Бог делать дело для одного его…»[238] В письме к духоборам он просит их не упорствовать в отказе повиноваться властям под влиянием гордости или стыда перед людьми, но «если могут, то сделать то, что от них требуют, и избавить своих слабых жен, детей, больных, старых от мучений». «Никто не осудит вас за это», – добавляет Толстой. Духоборы должны упорствовать, только если «дух Христов вселился» в них, тогда он их «научит, как поступать, и утешит в страданиях».[239] Во всяком случае Толстой заклинает всех, добровольно подвергающих себя гонениям, «не нарушать добрых, любовных отношений с людьми, которые считают себя вашими начальниками».[240] Надо любить Ирода, как пишет он в прекрасном письме к другу:
«Вы говорите, нельзя любить Ирода. Не знаю. Но знаю, и Вы знаете, что надо его любить; знаю, и Вы знаете, что если я не люблю его, то мне больно, у меня нет жизни…»[241]
Неугасим огонь святой и чистой любви его, которая уже не довольствуется словами евангелия: «Возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо даже в них ему чудится эгоизм!