АК, левинские инвективы против «ума», так или иначе толкуемого, требовалось передавать посредством логически связного, грамматически стройного внутреннего монолога, то есть мыслей, умом продуцируемых. Но как описать в этой стилистике мысли, которые, по твоему убеждению, органически проистекают из чувства или направляются им?
В редакции за редакцией, от исходного автографа к наборной рукописи, а от нее — к корректурам, Толстой творит и модифицирует изображение думания как чувствования, если не ощущения. Важная роль при этом отводилась метафорам природных феноменов (искра, кристаллизация, брожение) и сенсорным (тактильным, визуальным, аудиальным) метафорам, призванным ухватить особенности и динамику того — употребим нетолстовский термин — психологического состояния, в котором оказывается Левин. Вполне очевидно желание автора подчеркнуть глубинную, чуть ли не телесную природу интуиции, а следовательно — индивидуальность, потаенность переживания непосредственного чувства, его неподатливость на подсказки и схемы «внешнего», надличностного разума. Сопоставим транскрипты одного и того же фрагмента в наборной рукописи и в корректуре — с соответствующим местом ОТ.
Извлечение 6. Правка описания «непосредственного чувства» Левина
[Р108: 33 об. (правка копии)] Все эти прежние мысли, все вдруг как будто ждали какой то искры, чтобы скинуть с себя покровы и собраться в одну массу, и такую массу утешительных мыслей, что он чувствовал, что перевес уже был на их стороне. Он чувствовал уже теплоту от влитой, горячей влаги, <он чувствовал, что все его прежнее миросозерцание уже изменилось, в душе его поднялось таинственно согревающее брожение и он с наслаждением прислушивался к нему>с наслаждением сознательно ощупывал.
[К128: 3 (правка в гранках)] Слова, сказанные мужиком, <вызвавшие целый ряд мыслей, сходившихся к одному центру, были точно искра, кристаллизировавшая в его душе прежде незаметное и вдруг обратившееся во что-то значительное>произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных, отдельных мыслей, которые никогда не покидали его и которые скрытно занимали его даже в то время, когда он говорил об отдаче земли.
Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением {ощупывал это новое, не зная еще, что это такое} [1308]прислушивался к этому новому, никогда еще не испытанному ему [sic!] состоянию.
[ОТ (666/8:12)]. Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли.
Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.
Спор о славянском вопросе с приехавшими в тот же день гостями нарушает эту квазитактильную цельность чувствования — зато демонстрирует читателю пользу индивидуального наития в противостоянии коллективной политической ажитации. После спора Левин возвращается в состояние доверия к своему откровению. И вновь нарратив упирает на первенство чувства перед мыслью, рисуя нечто вроде хорошо освоенной техники медитации:
Он не вспоминал теперь, как бывало прежде, всего хода мысли (этого не нужно было ему). Он сразу перенесся в то чувство, которое руководило им, которое было связано с этими мыслями, и нашел в душе своей это чувство еще более сильным и определенным, чем прежде. Теперь с ним не было того, что бывало при прежних придумываемых успокоениях, когда надо было восстановить весь ход мысли для того, чтобы найти чувство. Теперь, напротив, чувство радости и успокоения было живее, чем прежде, а мысль не поспевала за чувством (681/8:18).
В собственно религиозном отношении Толстой щедро дарует герою счастливую (но прочную ли?) удовлетворенность ощущением обретения веры, ощущением всегдашней доступности для себя того делания добра, которое связывается с самой идеей религии. То, что не только теология или догматика, но и вообще предмет веры, как он определяется в принятых категориях, мало волнует Левина, усматривается из его заключительного мысленного монолога: «А вера — не вера — я не знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе» (684/8:19). Испытываемое в данный момент чувство того, что он верит, для него важнее дефиниции того, во что именно он верит. Задавшись трудным вопросом о примирении притязаний разных религий на истинность, он находит разрешение в эмфазе личностной сущности своего откровения:
Я спрашиваю об отношении к Божеству всех разнообразных верований всего человечества. Я спрашиваю об общем проявлении Бога для всего мира со всеми этими туманными пятнами. Что же я делаю? Мне лично, моему сердцу, открыто, несомненно, знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание» (683/8:19; курсив мой. — М. Д.).
Толстой дает Левину тот исход религиозных исканий, который для него самого в пору завершения АК был, как кажется, недостижим. Это лишнее напоминание о том, что автобиографичность персонажа не была полной даже в стержневых параметрах подобия. У самого автора искание веры шло соседнею с героем, но все-таки иной тропой. Левин приемлет вероучение православной церкви постольку, поскольку «[п]од каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд» (670/8:13), то есть поскольку вероучение не противоречит добру; для Толстого несогласие со многим в вероучении оставалось вызовом. Вместо апофатического, на левинский манер, согласия он попытался примкнуть к церкви путем строгого соблюдения, вместе с простонародьем, ритуальной, обрядовой дисциплины. Процитирую хрестоматийно известную дневниковую запись С. А. Толстой от 26 декабря 1877 года:
После долгой борьбы неверия и желания веры — он вдруг теперь, с осени, успокоился. Стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу. Когда его спрашивают, почему именно он избрал эти обряды для исполнения верований, он говорит: «Я буду стараться и желаю достигнуть всех законов церкви, а пока исполняю какие могу». И всегда спрашивает нас: «Ты будешь исповедываться?» — «Буду». — «Тебя спросит священник на духу, ешь ли ты постное?» — «Спросит». — «Стало быть, или это надо исполнять, т. е. есть постное, или надо лгать»[1309].
Исполнение церковных уставов в физической близости к народу, в такое-то время и в таком-то месте, было для Толстого в тот период больше, чем буквой веры[1310].
А вот Левина трудновато вообразить испытывающим потребность наставлять свою жену в благочестии подобно тому, как это делал его творец. И в описываемом поведении обретающего веру героя, и в его внутреннем монологе идея соборности, тела церкви выглядит чересчур отвлеченной. Так, представляя себе веру как «постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей <…> понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим» (670/8:13), Левин не опускает свой мысленный взор до уровня, где он мог бы увидеть себя, уже с завтрашнего дня, исправным прихожанином ближайшего храма и духовным сыном приходского священника. Невидимые в романе и раньше, местные храм и причт (должна же быть в Покровском или поблизости церковь!) не мелькают и тенью в открытом нам сознании героя в этих финальных главах, хотя полутора годами ранее, на исповеди, причащении и венчании в Москве, ему вроде бы удается отчасти преодолеть свое отчуждение от официальной религии (371–373/5:1; 380–383/5:4; 386/5:6). Для персонажного пространства Левина, которое пронизано предметностью, существенностью (его раздумья о вере подаются читателю купно с закидыванием снопов ржи в молотилку, разглядыванием букашки на травинке, доставанием меда из полного пчел улья), это отсутствие значимо.
Как не вспомнить здесь вердикта, вынесенного герою Толстого автором «Дневника писателя» в знаменитой полемике с финалом АК:
[В]ряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. <…> Мало одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтоб захотеть и стать народом. Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать праздношатайством — тем самым праздношатайством, физическим и духовным, которое, как он ни крепись, а все же досталось ему по наследству <…> Одним словом, эта честная душа есть самая праздно-хаотическая душа, иначе он не был бы современным русским интеллигентным барином, да еще средне-высшего дворянского круга[1311].
Хотя и внушенные в первую очередь идеологической программой публицистики Достоевского и приписывающие Левину третьего лета романа мечту слиться с «народом», уже им оставленную, эти нелестные аттестации отзываются четким эхом того, что АК действительно изображает или подразумевает, — глубоко индивидуалистического начала в «непосредственном чувстве». По-своему улавливает критик и социальную специфичность в трактовке Толстым левинского пути к вере, который мировоззренческое послание романа призвано представить универсальным.
Ближе к концу внутреннего монолога, длящегося, вперемежку с действием, несколько глав, у Левина вырывается в высшей степени примечательная фраза, характеризующая понимание им своего отношения к церкви как союзу верующих: