К середине 1870‐х годов Барятинский утратил не только изрядную долю прежнего обаяния, но и почти все реальное политическое влияние, которого было не восполнить пышным букетом почестей, включая чин генерал-фельдмаршала, на тот момент никому более из здравствовавших российских военачальников не принадлежавший. У его преждевременного обращения в «бывшего» имелась, кроме действительного ухудшения здоровья, причина, упомянуть которую особенно уместно в разговоре о подтекстах АК. Такова была цена за эскападу с увозом за границу любовницы, жены собственного адъютанта, за «правильно» организованный в Синоде бракоразводный процесс, на котором муж фиктивно выступал виновной стороной, и за последующее восстановление репутации нововенчанной жены Барятинского принятием ее ко двору[394]. И если мой тезис о том, что в Серпуховском заключалась аллюзия и к Барятинскому, верен, то можно сказать, что аллюзия в определенный момент как бы замыкается на самое себя: предостерегая Вронского, молодой генерал напоминает ему об их знакомых, которые «погубили свои карьеры из‐за женщин», и добавляет: «Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это все равно, как уже не то что тащить fardeau [груз. — фр.] руками, а вырывать его у другого» (296, 297/3:21). С учетом этого еще пикантнее звучит двусмысленный каламбур Стивы Облонского, поздравляющего себя с улаживанием развода Анны и Каренина. Этот пассаж вскоре после написания и выхода глав с Серпуховским был добавлен в одну из глав следующей, 4‐й, части: «Какая разница между мною и фельдмаршалом? Фельдмаршал делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод — и троим стало лучше…» (406/4:22)[395]. «Фельдмаршалом» в значении имени собственного тогда в высшем обществе нередко звали Барятинского, и он за десять лет перед тем действительно сделал развод — не воинский церемониал, как вроде бы подразумевается каламбуром, а расторжение первого брака своей будущей жены.
И все-таки в середине 1870‐х если не сам Барятинский, то его имя, а в конечном счете миф об утонченном русском аристократе, сломившем сопротивление воинственных горцев, еще значили много. Родовитость, близость ко двору, удачливость на поле брани в далеких «восточных» землях сближают Серпуховского с Барятинским. Туркестан как вновь завоеванная и продолжающая расширяться азиатская окраина империи, аналог Индии под британским владычеством привлекал к себе в 1870‐х все больший интерес, отчасти замещая популярную в предшествующие десятилетия поэтику покорения Кавказа. Соединяя в себе черты деятелей, принадлежавших один к предыдущему, другой к молодому поколению имперских победителей Востока (к слову, уже достигший служебных высот Воронцов-Дашков дружил с бывшим патроном, оставшимся не у дел[396]), Серпуховской придавал зарисовке политических амбиций военной аристократии колорит колониального, конквистадорского удальства[397].
И именно к кануну возобновления работы Толстого над Частью 3 относится любопытное и релевантное для нашего анализа эпистолярное свидетельство. В годы писания АК (за исключением первого года — 1873-го) на осень вообще выпадали полосы творческой апатии автора, выражаясь банально — ожидания вдохновения. Делясь в конце октября 1875 года с А. А. Фетом надеждой на скорое возвращение в рабочее состояние («Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. <…> Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава»), Толстой писал о пока заменяющих творчество радостях чтения: «Читал я это время книги, о которых никто понятия не имеет, но которыми я упивался. Это сборник сведений о Кавк[азских] горцах, изд[анный] в Тифлисе. Там предания и поэзия горцев и сокровища поэтические необычайные»[398]. Толстой был неподдельно восхищен: следом идет несколько выписок из аварских и чеченских песен. Как хорошо известно толстоведам и не только им, спустя четверть века одной из этих песен, превозносящей, согласно переводу, прочность уз кровной мести, найдется применение в «Хаджи-Мурате». Здесь она поется побратимом героя Ханефи и поражает подружившегося с этими горцами русского офицера Бутлера «своим торжественно-грустным напевом», так что тот просит пересказать ее содержание, а затем еще больше отдается «поэзии особенной, энергической горской жизни», воображая себе, что «он сам горец и что живет такою же, как и эти люди, жизнью»[399]. Судя по письму Фету, восторг, испытанный самим Толстым при первом прочтении этой подборки, был того же ориенталистского свойства, так что введенная вскоре в творимый роман фигура бравого генерала, приезжающего с далекой «туземной» окраины, могла как-то вступать во вновь актуализованную для автора симфонию мотивов войны, власти, насилия и восточной экзотики.
В исторической действительности середины 1870‐х годов две описанные в этой главе придворные среды — или, если угодно, два магнитных поля маленьких кружков и котерий — не находились, конечно же, в прямой конфронтации друг с другом, но трения и напряженность между ними были вполне ощутимы. Тому немало свидетельств в эпистолярии, дневниках и мемуарах тех современников, кто не избегал обсуждать неформальную подоплеку династических, служебных и светских иерархий и взаимоотношений. В том же деле великого князя Николая Константиновича — характерного экземпляра золотой молодежи романовской фамилии — императрица Мария Александровна сочла уловкой объявление его помешанным и почти требовала от мужа наказать племянника как дееспособного преступника[400]. Ею двигало не только желание воздать по заслугам за кражу тех или иных драгоценностей — это была и принципиальная позиция в отношении вольных нравов молодых мужчин династии.
В свою очередь, старший из фигурирующих на этих страницах августейших Николаев, главнокомандующий гвардией, по отзыву С. Д. Шереметева, «не терпел женского персонала, окружавшего императрицу, и не мог без негодования говорить об Анне Федоровне Тютчевой <…>». И он, и большинство остальных великих князей «чурались <…> как лешего» другой «политической фрейлины» императрицы — А. Д. Блудовой[401]. Одним из исключений, и весьма примечательным, был наследник Александр Александрович, находившийся в натянутых отношениях с отцом-императором: он симпатизировал фрейлинам своей матери — Блудовой, А. А. Толстой — и другим панславистам. Понятно, что вот он, в противоположность своему дяде Николаю, «в Красносельский театр <…> езжал неохотно», ибо «[е]ще свежи были предания о Числовой, процветавшей на этой сцене, где хозяином был великий князь Николай Николаевич с его свитой, особенно претившей цесаревичу»[402]. Такими нюансами публичной саморепрезентации, поведения, вкусов — конечно же, вкупе с действием других факторов — структурировались межличностные симпатии и тяготения (или подчеркивалось их отсутствие) и в самом ядре монархии, и в облегавшей его аристократической среде.
В большом свете, изображенном в АК, происходят похожие вещи. В одном из вариантов «крокетных» глав героиня едет к нуворишам Иленам, презрев важное неписаное правило:
При прежних условиях жизни Анна непременно отказалась бы <…> потому, что у Анны было то тонкое светское чутье, которое указывало ей, что при ее высоком положении в свете сближение с Иленами отчасти роняло ее, снимало с нее пушок — duvet — исключительности того круга, к которому она принадлежала[403].
С учетом изложенного выше я бы решился утверждать, что эту тонкую, уязвимую «исключительность», подчеркнутую образным употреблением французского слова (словно бы это пушок на персике — фрукте, который в смежной главе съедает без спросу ее сын Сережа[404]), надо понимать вполне определенно — как принадлежность к «интимному кружку» императрицы, где культивировался рафинированный, ригористический тон. В ОТ, в согласии с толстовской техникой приглушения и драпировки слишком прямо выраженного в ранних редакциях, тем же смыслом отмечено не столь самоочевидно рискованное, но все-таки дающее в конечном счете негативный эффект сближение Анны с Бетси.
Разумеется, Толстой не задавался целью реконструировать в своем романе механику придворно-династической политики. Проанализированные выше, а также смежные с ними эпизоды и реминисценции должны были работать как прерывистые серии сигналов, как дуновения дразнящей атмосферы, различимые для осведомленных, обостряющие восприятие любовных и экзистенциальных драм романа. В ОТ Анна и Вронский скандализируют высшее общество не только тем, что любят друг друга «открыто» (рядом с ними есть более открытые супружеские измены), или тем, что соединяются до получения Анной развода и при малых шансах его добиться, но и нарушением своеобычных неписаных запретов. Одна из самых непростительных, по тогдашним меркам, трансгрессий, совершаемых ими, относится к четко опознаваемой, весьма замкнутой среде, взятой в определенное историческое время. Флигель-адъютант императора, молодой аристократ из высшей гвардейско-великокняжеской касты, где процветала маскулинная либертинская субкультура, «похищает» молодую замужнюю даму, близкую по карьерным связям мужа и личным знакомствам к избранному кружку императрицы Марии Александровны. Это случается именно тогда, когда адюльтер и вторая семья самого императора не просто становятся притчей во языцех, но и непреднамеренно способствуют формированию виктимизированного образа императрицы среди ее ближайшего окружения. Под таким углом зрения эскапада Анны и Вронского оказывается вопиющей бестактностью: представляя себе реальность