Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 34 из 112

АК — деятельно хлопотал об устройстве развода своей сестры Марии, чей брак с дальним родственником графом В. П. Толстым к тому времени фактически распался, а сама она, находясь за границей, родила дочь от любовника. Спросив предварительно у зятя, не может ли «начинание этого дела» «значительно повредить» ему «по службе и вообще в общественном мнении» (на что последовало заверение в готовности начать процедуру) Толстой спешил известить сестру: «Он на всё согласен <…> Прошенье о разводе [от имени сестры. — М. Д.] я не подавал, хотя навел справки и убедился, что дело это очень легко может быть сделано и окончено в 6 месяцев сроку <…>»[429]. О том, действительно ли легким и простым могло бы быть в этом конкретном случае дело развода для мужа, выступающего единственной виновной стороной, остается только гадать: смерть ответчика в следующем же году сняла проблему. Еще восемь лет спустя, вкладывая реплику о чаемой простоте разводе в уста Облонского, Толстой позаботился о том, чтобы читатель расслышал ее легкомысленное звучание.

Обыденность семейных драм и неурядиц в родственном и дружеском кругах Толстого, которую для сегодняшнего исследователя отчасти скрадывает его собственное заслуженное реноме если не слишком счастливого, то уж точно примерного семьянина, удачно акцентирована автором одной из недавних биографий классика Р. Бартлетт, причем как раз в связи с анализом замысла АК[430]. Совсем рядом с Толстым в его как молодые, так и зрелые годы происходили адюльтеры, рушились семьи, длились внебрачные сожительства, заключались браки с участием разведенного или разведенной. Здесь будет уместно упомянуть не слишком известный случай такого рода, приключившийся в 1840‐х годах с представителем старшего поколения его родни по отцу — заметным в свое время военачальником князем Андреем Ивановичем Горчаковым, в чьем доме в Москве Толстой бывал и в детстве, и позднее и в чьей благосклонности к себе был заинтересован. Так, на высокую протекцию Горчакова он надеялся, когда после нескольких лет службы на Кавказе добивался производства в первый офицерский чин[431].

Уже пожилым человеком Горчаков женился на овдовевшей даме много моложе его, имевшей детей от первого брака. Она приходилась внучкой не кому-нибудь, а покойному генералиссимусу А. В. Суворову, в силу чего пользовалась покровительством самого Николая I. Несмотря на обязательство мужа выдавать жене с ее потомством значительное содержание, союз оказался непрочным, так что старый генерал, узнав (если верить ему) об исключительно оскорбительной для него неверности жены, обратился буквально с мольбой к императору — «защитить меня от врага моего», т. е. расторгнуть брак высочайшим повелением. Почтенный проситель особо отмечал, что располагает письмами жены ее молодому любовнику, содержащими «самые развратные выражения». Переданный через министра двора князя П. М. Волконского ответ императора ставил условием дальнейших действий предъявление Горчаковым «письменных доказательств неверности» его супруги: «…Вам следовало бы присоединить их подлинником к Вашим объяснениям <…>»[432]. Свидетельств того, что юный Толстой слышал о жалобном до нелепости прошении своего троюродного деда, не имеется, но предположить это можно. Казус Горчакова словно предугадывает колоритные моменты в развитии темы развода в толстовском романе; в авантексте последнего недостает только пробы изобразить Каренина мечтающим об обращении к государю как выходе из унизительного положения сановного рогоносца, вынужденного разводиться с неверной женой на общих основаниях закона.

К сюжетным перипетиям АК и вернемся. В воображаемой реальности, сводящей воедино все версии романа, граф Вронский в своей предшествующей ипостаси князя Удашева, сочетающегося законным браком с законно разведенной Анной, мог бы спросить Бетси, почему же поднятые воротники сурово били их холодом именно после женитьбы, невзирая на развод. Хороший вопрос! В самом деле, Удашеву и Анне приходится совсем непросто после узаконения их отношений, достигнутого, казалось бы, так бесхлопотно. Недлинная череда рукописей, датируемых весной 1873 года[433], — это единственное звено авантекста, где фабула с состоявшимся разводом в сколько-нибудь развернутом виде, хотя прерывисто и местами совсем эскизно, доведена до самоубийства героини. Здесь — правда, в иной последовательности — уже есть наброски будущих знаменитых сцен романа. Мы так и не увидим венчания Анны и Удашева в некоем никогда ни до, ни после того в черновиках не упоминаемом имении Анны — взамен предлагается лишь ретроспективный эпизод внутри рассказа Кити старой княгине Щербацкой и Долли о том, как Ордынцев (будущий Левин) сделал ей признание в любви в подмосковном имении родственника Щербацких. На пути оттуда только что объяснившиеся, счастливые Ордынцев и Кити, едва заговорив о ее прежнем увлечении, вдруг замечают спускающуюся с горы навстречу им пролетку, а в ней — lupus in fabula — самого Удашева: «Потом я узнала, что он жил в городе с Анной и отыскивал священника за городом и ехал к этому священнику, чтобы условиться, как венчать его»[434]. Хотя по этому варианту Анне и Удашеву не надо удаляться для скромного венчания на целых двести верст от Москвы, их бракосочетание все равно устраивается так, как если бы жених был двоеженцем или невеста шла замуж против воли родителей — в сельской церкви, со священником, готовым «условиться» о порядке и обстановке венчания.

Как вскоре становится ясно, одна из причин этой утайки заключалась именно в отсутствии родительского благословения, но не у невесты, а у жениха. Пикировка между старой княгиней и ее зятем Степаном Аркадьичем в доме Ордынцева (это самая ранняя редакция летних сцен в левинском Покровском Части 6 ОТ) обнаруживает под собой два различных представления о еще сохранявшейся мере родительской власти в матримониальных делах. Старая княгиня упрекает зятя за предложение Ордынцевым и Долли навестить Анну, живущую с Удашевым в его имении:

– [О]на поставила себя в такое положение, в котором избегают знакомства. И это выдумала не я, а свет. Ее никто не видит, и не принимает, и мы…

— Да отчего ж никто? Вот вы все так, маменька. Ну что тут, какие хитрости и тонкости. Ее принимали везде как Каренину, а теперь она Удашева, и все будут принимать.

— Ну, это мы еще увидим.

— Да, вот увидите. Когда же им было быть в свете. А посмотрите, Удашевы поедут в Петербург, и все к ним поедут и будут принимать.

— Не думаю. Старуха Удашева видеть не хочет сына, и уж одно это, что она поставила сына против матери.

— Совсем не думала восстановлять. А кто же угодит московской грибоедовской старухе?[435]

Сцены той же редакции с Удашевым и Анной, наконец приехавшими из деревни в Петербург, подтверждают прозорливость княгини Щербацкой. Однако в подоплеке постигающего их великосветского остракизма — едва ли только долетевшее из Москвы проклятие «грибоедовской старухи» Удашевой. Консенсус света в осуждении этого брака сразу передается неодобрительной интонацией фразы, с которой начинается рассказ о петербургских злоключениях героев: «Молодые, если можно их назвать так, Анна и Удашев, уж второй месяц жили в Петербурге и, не признаваясь в том друг другу, находились в тяжелом положении»[436]. Последующее, а отчасти и непосредственно предшествующее этому месту повествование, хотя и беглое, сосредоточено на самой механике остракизма. Она прочитывается уже в увиденной глазами Долли (все-таки поехавшей, как и в ОТ, навестить Анну) гнетуще богатой обстановке имения Удашева:

[В]сё, всё новое, всё говорило о той некрасивой новой роскоши, свойственной одинаково быстро из ничего разбогатевшим людям, откупщикам, жидам, железнодорожникам и людям развратным, вышедшим из условий честной жизни, так как источник этой некрасивой роскоши один: желание наполнить пустоту жизни, пустоту, образовавшуюся или от неимения общественной среды, или от потери среды бывшего общества[437].

Роскошь деревенской усадьбы оказывается, таким образом, компенсацией словно бы предугадываемого самими новобрачными неизбежного отчуждения их (как пары) от столь привычной обоим светской среды. Петербург оправдывает худшие предчувствия. В описании изощренной дискриминации со стороны света, который — в особенности его женская часть — принимает Удашева в качестве холостого и если признает существование Анны, то лишь в качестве жены Каренина, ранняя редакция подступает довольно близко к окончательной, но уязвимость четы для такого третирования предстает не столько этическим, сколько социальным феноменом.

В одной из конспективных помет автора, относящихся к этим фрагментам ПЗР, содержится выразительная омонимическая метафора, призванная передать ощущение почти физической скованности бременем светских неписаных законов: «Стальные стали формы жизни»[438]. В плане денотации слово «сталь (сталль)» употреблено здесь, по всей вероятности, как театральный термин, происходящий от французского «stalle» — скамья, сиденье со спинкой[439]. Так в обиходной речи середины и второй половины XIX века именовалось пространство позади кресел партера, где в театрах и Франции, и России публика обычно сидела на тесно придвинутых друг к другу и гораздо менее удобных, чем кресла, длинных жестких скамьях[440]