Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 47 из 112

[‐то?] холодном и жестоком, пронзительном свете. Мысли ее, как будто пользуясь этим вдруг сделавшимся светом, с необычайной быстротой переносились с одного предмета на другой.

Свет оказывается и в самом деле сколь пронзительным, столь и жестоким. Помогая Анне и распознать, и признать добросердечие мужа (а такова, в сущности, и нарративная подача персонажа в этой редакции), он и это качество преподносит проявлением безжизненности каренинской натуры. Попробовав вообразить себе вместо продолжения сожительства с Вронским, отравленного ревностью, — возвращение к мужу, Анна, как ей кажется, опоминается на видении предупредительного мертвеца, вяло домогающегося ее тела:

[О]тчего ж мне не вернуться к Алексею Александровичу? <…> [Ж]изнь будет несчастная, жалкая, но без злобы, без этого яда, который душит меня <…> Я вхожу в петербургский дом на Мойке, Алексей Александрович встречает меня <…> И он, с уверенностью, что он деликатен, что он скрыл весь стыд моего унижения, принимает и невольно (жалкий человек) оскорбляет меня каждым словом, каждым движением. Но я пропала все равно. Отчего ж мне не перенести униженья? Я заслужила их. Я перенесу. Это пройдет. Но вот он приходит в халате, с своей улыбкой, игнорирующий все прошедшее, на те минуты, когда я нужна ему, хрустят его пальцы, добротой светятся стеклянные глаза искусственный взгляд голубых глаз. Нет, это невозможно[602].

Этой макабрической проекцией Каренина, составленной из халата, хруста суставов и стеклянно-доброго выражения лица[603], удостоверяется искусственность самой оптики, которою нежданно являющийся свет вооружает Анну. Стоит отметить, что мотив мертвенности звучно прорезается и во много позднейшей правке этого фрагмента, внесенной, однако, еще до того, как Толстой решил (об этом пойдет речь в своем месте) вовсе удалить из повествования письмо Каренина с согласием на развод и, соответственно, чтение письма Анной: «Она видела его с его тусклыми и кроткими глазами, напухшими синими жилами на белых руках <и видела его слабость жизненных привяз [sic!]><…>»[604]. Внимание Анны направляется на недостаток жизни в Каренине в те самые минуты, когда ее порыв отнять жизнь у самой себя становится необратимым.

Подчеркну: хотя до ОТ эта конкретная сцена не дошла, сам «пронзительный свет», который «открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений» (639/7:30), ведет свое происхождение в генезисе текста непосредственно от чтения Анной письма Каренина — точнее, мысленного перечтения его в движущейся, плавно покачиваясь, коляске. В известной мере этому письму ОТ обязан калейдоскопом социал-дарвинистских наблюдений Анны над приходящими на ум или замеченными на улице людьми и положениями, а в конце концов над Вронским и самой собой. Прямая связь пресловутой иллюминации с ездой в экипаже ретушируется на последующих страницах черновика так настойчиво и даже навязчиво, что начинает казаться механической зависимостью. Анна может быть права и неправа, анатомируя мотивы Каренина в открывшейся ей перспективе. Важнее то, что пронзительный свет позволяет ей лишь в последнюю очередь осознать простейшее, самоочевидное: Каренин согласен дать развод, и это согласие высказано хотя и на свойственном ему канцелярите, но прямо и, кажется, прямодушно. Только после серии реминисценций и рассуждений, уносящих ее в сторону от содержания письма, Анна ступает на твердую почву, и вот тут-то свет отказывается ей сопутствовать:

[В]оображению ей [sic!] представилась первая жизнь в Воздвиженском и свидания [с Вронским. — М. Д.] в Петербурге. «Ведь это было, ведь это есть. Отчего же не быть этому? Алексей Александрович даст развод. Последнее, что мучало Вронского, уничтожается. Мы женаты, наши дети — Вронские. Мы живем в деревне. Мои оранжереи и аквариумы. Вечером он, его глаза, его руки… Нет, нет, все это безумие ревности. Я должна опомниться. Я должна примириться. Он будет счастлив, узнав про это письмо. <…>». / Свет, проницающий всё, потух. Она не видела, не понимала ничего и не думала, а чувствовала только его, того, которого она любила[605].

Вписанная на полях (подобно той, уже обсужденной, что добавила саму поездку Анны по городу) вставка — после мысленной реплики «Ведь это было» — артикулирует ближайшую причину потухания света, углубляя каузальную трактовку перцептивного опыта героини:

На этих мыслях ее застала остановка у крыльца своего дома. Она вышла. Но как только она вошла в комнату и прекратилось движение экипажа [то есть, войдя в комнату и, вероятно, сев, она осознала, что уже не испытывает визуальных, тактильных и аудиальных ощущений, вызываемых движением экипажа. — М. Д.], свет потух, она не могла уж ясно видеть всего. Она чувствовала, что не справедливо то, что она думала теперь, но она все-таки думала. «Да, ведь это было, — думала она о прошедшем с Вронским. — Отчего этому не быть опять? Ведь Алексей Александрович пишет, что он даст развод»[606].

И в самом деле: разве Вронский этой редакции, хлопочущий о заступничестве своей матери перед Карениным, не был бы счастлив узнать про уже полученное от того письмо? Но выходом из коляски лишь подчеркивается затянутость Анны в круговорот кинетики и рефлексии — замкнутый круг транспортирования ее тела и определенного состояния ее сознания: «„Да, надобно ехать скорее“, — сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Но ей хотелось опять той ясности мысли, которую вызывали в ней качка и движение экипажа <…>»[607]. И вместо того чтобы разубедить себя в наличии оснований для ревности, она вновь отдается созерцанию картин, освещенных тем пронизывающим светом, который с кажущейся бесспорностью объясняет любовь к ней Вронского его тщеславием и погоней за престижем:

«Вот он опять. Опять все ясно»[608], — с улыбкой радости сказала себе Анна, как только коляска тронулась, и направила свой электрический свет на то, куда она ехала [на дачу матери Вронского. — М. Д.] <…> При ярком свете она тотчас же увидала, что старая графиня тут посторонняя, что про нее и думать нечего, а вопрос только в нем. Возможно ли все изменить, выйти за него замуж и быть ему и ей счастливой? «Нет и нет», — ответила она себе спокойно, без грусти. Радость видеть всю правду заслонила горе того, что она открывала[609].

Замыкающая фраза цитаты — чеканно-афористичная — схватывает исключительную интенсивность переживания Анной своего «светового» опыта; вот только ли правду видит она и следует ли отсюда горе — вечный вопрос для интерпретаторов романа.

Итак, возобновление движения ненадолго остановившегося экипажа, можно сказать, оказывается точкой невозврата в дрейфе Анны к суициду. Вплоть до конца рукописи Толстой выдерживает этот рефрен с какой-то избыточной пунктуальностью и даже греша тавтологией: почти каждый транзитный момент сопровождается сообщением нарратива о «статусе» света, прямое наименование которого «электрическим» в процитированном выше отрывке добавляет ему яркости и холодности. Вот Анна приезжает на станцию («на вокзал, как любят называть лакеи» — не упускает уточнить нарратор) Нижегородской железной дороги: «Как только она ступила на землю, выйдя из коляски, эта ясность мысли, освещавшая ей все, опять исчезла». Но вот, наконец, поезд, которым она едет до Обираловки, трогается:

[П]лавно, масляно зазвучали по рельсам колеса, и чуть выкатились вагоны на свет, как Анна опять почувствовала присутствие света и опять стала думать: «Да, на чем я остановилась? Что жизнь наша невозможна, потому что мы идем в разные стороны, и поправить дело не может ничто. Да и поправлять чувство нельзя. <…>»[610]

Первый (не считая С. А. Толстой) читатель развязки романа в ранней редакции, Н. Н. Страхов, был глубоко растроган этим изображением Анны накануне самоубийства. Спустя три года, в мае 1877 года, прочитав только что вышедшую серию глав Части 7 в журнале, он вспоминал и сравнивал:

…Вы у меня отняли то умиление, которое я испытал три года тому назад в Вашем кабинете и которого я ждал теперь. Вы безжалостны; Вы не простили Анны в самую минуту ее смерти; ее ожесточение и злоба растут до последнего мгновения, и Вы вычеркнули, как мне кажется, некоторые места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе[611].

А вот как двумя месяцами раньше он делился с автором впечатлением от второй половины Части 6 — глав о визите Долли в Воздвиженское: «Жизнь и быт у Вронского освещены электрическим светом (при помощи Долли, разумеется), так что становится холодно и жутко. При этом страсть во всей ее силе, с ее всепобеждающими радостями и с той бездной, которая под ними…»[612] Метафоры и света, и бездны говорят сами за себя: Страхову, вероятно, и вправду запала в память толстовская эмфаза мотива холодного, «жестокого» света в исходной версии трагического финала. И даже если он тогда же, в 1874 году, не ознакомился с эскизом «усадебных» сцен, в ранней редакции почти смежных с финалом[613], «воздвиженские» главы в журнальной публикации 1877 года такому вдумчивому читателю, как Страхов, невозможно было читать без предчувствия подступающей развязки. По ассоциации с хорошо запомнившимся рассказом о самоубийстве Анны негативная культурная семантика метафоры электрического освещения («холодно и жутко») экстраполировалась на главы, пока только предвосхищающие эту развязку[614]