[В]идел у себя ген. Крыжановского по делу об участках в Уфимской и Оренбургской губерниях. Все одно и то же. Куски государственного достояния словно падаль, на которую налетают коршуны. Кто не просит доли добычи? И ген[ерал]-ад[ъютант] Мердер, и г. Шубин, и ген. Гревс, и другой Мердер, и третий Мердер, и пр., и пр. <…> Впрочем, они все правы. На завтра уверенности мало. Что можно захватить, лучше захватить сегодня. По существу дело решено с 1871 г. Оно и не так дурно. Многим действительно можно предоставить эту награду. Раздача участков полезна и для края. Она разовьет его производительные силы. Мне здесь нечему противиться. Несколько долей я даже сам могу раздавать бесчисленным, мне покоя не дающим просителям, ибо ген. — губернатор их приберег для моих распоряжений, конечно, для того, чтобы облегчить свои собственные. Говорю только о впечатлении, которое производит на меня алчность хищной стаи[683].
Разброс мнений, подобный тому, с которым сталкивается Каренин, отразился в капитальном внутреннем противоречии валуевского рассуждения: раздача земель у него — и проматывание «государственного достояния», и потенциальный стимул экономического прогресса. Нет фактических оснований предполагать, что Валуев к тому времени успел прочитать январский выпуск романа (и что он вообще следил за его выходом[684]), как и нет нужды подыскивать буквальное историческое соответствие конфронтации Каренина с «враждебным министерством» по проблеме бедствующих инородцев[685]. Тем не менее велик соблазн вообразить, как глава МГИ, наткнувшись при перелистывании «Русского вестника» на этот фрагмент, мог бы ощутить укол совести, презреть риск служебной неудачи и вместо сомнительного компромисса c генерал-губернатором Крыжановским (в его случае это и была бы «враждебная» инстанция — амбициозный правитель большого края стоил министра) забить в верхах тревогу о положении башкир. При таком развитии событий ему бы, возможно, удалось избежать довольно бесславной отставки через несколько лет, когда начатая наконец по инициативе другого сановника, знаменитого министра внутренних дел М. Т. Лорис-Меликова сенаторская ревизия Оренбургского края раскрыла многочисленные злоупотребления и на местах, и в центре[686].
Другое дело, что Каренин печатного текста движим несколько иным сцеплением мотивов, чем Каренин в разобранном выше автографе. Отличие было результатом переработки скопированного текста в следующей рукописи, последней из сохранившихся для этого фрагмента[687]. Здесь Толстой меняет композицию: теперь административная мысль Каренина струится не от поднятого им самим дела инородцев к орошению полей Зарайской губернии, а наоборот. Мало того, он оказывается скорее в обороне, чем в наступлении. В этой версии (и в ОТ [271–272/3:14]) читатель узнаёт об ирригации в Зарайской губернии — скелете в шкафу каренинского министерства, кормушке скольких-то нужных лиц и добрых знакомых — как предмете уже поданного и метящего в Каренина запроса. Тот отвечает на вызов столь же решительно, сколь изобретательно убеждает себя до этого в бесцельности дуэли с Вронским, и тут-то ему под руку своевременно подворачивается дело инородцев:
Теперь же, если уже ему бросали эту перчатку, то он смело поднимал ее и требовал назначения Комиссии для изучения и поверки трудов Комиссии орошения полей Зарайской губернии, но зато уж он не давал никакого quartier [пощады. — фр.] и тем господам. Он требовал и назначения Комиссии о деле об устройстве инородцев[688].
(Французское словцо, возможно помогшее автору уловить для самого себя компенсаторное поведение Каренина, ужесточающего, словно завзятый бретер, условия поединка, было потом заменено коллоквиальным «никакого спуску» [271/3:14].)
Таким образом, в комитетской смелости Каренина остается меньше от какой-никакой профессиональной заинтересованности — ведь логика его плана по предшествующей версии предполагает известную внутреннюю, неслучайную связь между двумя административными проблемами, разнесенными по разным ведомствам. Это различие выглядит, возможно, чересчур тонким в свете доминирующей (во всех редакциях фрагмента) установки нарратива на пародийную инверсию провала Каренина в качестве мужа, однако благодаря анализу генезиса всей сцены, с учетом внешних источников текста, нарративная функция бюрократического энтузиазма героя представляется более сложной.
У топоса «устройства инородцев» с примыкающим к нему «орошением полей» были разные измерения в широком контексте создания романа. Через эту тематику Толстой вводил в текст отсылку к степному фронтиру, одну из местностей которого неплохо знал — и любил. Еще в 1860‐х начав ездить летней порой в Самарскую губернию «на кумыс», а в 1871 году купив большой — 2500 десятин — земельный участок в Бузулукском уезде, пограничном с Оренбуржьем, он тесно общался с башкирами, восхищался их гостеприимством и наездническим искусством, старался побольше разузнать об их отношениях с местными русскими крестьянами. Лиричность в толстовском восприятии края органично сочеталась с живейшим предпринимательским увлечением[689]. Так, летом 1871 года, незадолго до первой покупки земли, он писал жене из самарской глубинки о своем плане обратного путешествия через Уфимскую губернию (в 1878 году имение будет значительно расширено новой покупкой — но оба раза приобреталась все-таки не «башкирская» земля):
Можешь себе представить, что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 верстах от пароходного пути продается Башкирцами по 3 р[убля] за дес[ятину]. Ежели не купить, то мне хотелось очень посмотреть на эту землю[690].
Выше уже отмечалось, что в сентябре 1876 года Толстой побывал в славившемся лошадьми Оренбурге, куда его влекла не только коневодческая страсть, но и намерение повидаться с бывшим сослуживцем, ныне генерал-губернатором края Крыжановским, горячим сторонником переселений русских крестьян в степи. «[О]чень приятно было там Левочке у Крыжановского <…>», — писала о поездке мужа С. А. Толстая Т. А. Кузминской[691]. Спустя еще полгода, как мы увидим, в дописывавшемся романе мотив русской колонизации земель на востоке проникает в раздумья Константина Левина над его собственной книгой о хозяйстве и рабочей силе[692]. И вот как тогда же, в марте 1877 года, по свидетельству жены, Толстой формулировал «главную мысль» своего чаемого — и оставшегося затем лишь в набросках — романа «из народной жизни»: «…В новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». С. А. Толстая поясняла: «И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой [Уфимская губерния в числе других уральских и заволжских местностей. — М. Д.], в Ташкенте и т. д.»[693].
Прочитывая АК в историко-биографическом ключе, можно сказать, что Толстой не просто конкретизировал чиновничьи занятия своего героя — он поделился с Карениным, пусть и в иронической модальности, толикой завороженности огромным степным пространством. Даже петербургского бюрократа, столь чуждого складу толстовской жизни, опахнуло заволжским благоуханным ветром, азартом рискованного начинания на новом просторе. Недаром во фрагменте с инородцами и ирригацией (начиная с раннего автографа) фирменной управленческой чертой Каренина, о которой здесь говорится впервые, объявляется неприязнь к «бумажной официальности» и «прямо[е], насколько возможно, отношени[е] к живому делу» (271/3:14)[694]. Понятно, что и тут слышится насмешка нарратива над несобственно-прямой речью героя, но и географическая удаленность упоминаемых предметов ведения от Петербурга, и их близость к почве в буквальном и переносном смысле слова по-своему оправдывают характеристику «живое дело».
С точки же зрения построения сюжета и обогащения тематики книги этюд о Каренине-бюрократе наметил ассоциативную сопряженность мотива мужского честолюбия и карьеры с семантикой широко понятого «Востока» как манящего пространства вне места действия романа[695]. Заволжские степи и много более далекий, лишь недавно завоеванный Ташкент оказались (доверимся С. А. Толстой) соположены в устной ремарке автора о задуманном новом романе, где русское движение на восток должно было составить тематический и идейный стержень повествования, уже после того, как они перемигнулись между собой в АК в сближающихся сюжетных линиях двух персонажей-антиподов. А именно: в создававшихся фактически одновременно с каренинскими главах второй половины Части 3 о Вронском — это все еще конец 1875 года, материал для январской книжки 1876-го — топос инородческой, восточной окраины находит своего выразителя в лице молодого туркестанского генерала, приятеля Вронского по фамилии Серпуховской, чей вклад в резервуар политических аллюзий в романе обсужден выше в главе 1.
Вообще, фигура Вронского в главах, увидевших свет в начале 1876 года, выдвинулась для читателей на первый план, явившись сложным перекрестьем тематик любовной драмы и великосветского гедонизма. Кто-то из них наверняка сразу заметил, что во вторую зиму по календарю романа, то есть через год после начала действия, Вронского производят из ротмистров в полковники (335/4:2), в соответствии с гвардейским, привилегированным порядком повышения в чинах; выйдя из полка, он ожидает нового назначения. Предзнаменованием дальнейшего карьерного успеха выступает поручение ему, в его качестве флигель-адъютанта, почетной, хотя и комичной, а в чем-то даже неизбежно оскорбительной, миссии гида по «специально русским удовольствиям» при гостящем в Петербурге иностранном принце (333–335/4:1)