Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 59 из 112

, может, по контрасту с устаревшим тропом гальванизма, показаться предугадывающим фрейдистский психоанализ. Действительно, в середине 1870‐х прилагательное «бессознательное» еще нечасто употреблялось в субстантивированной форме и в столь обыденном сегодня значении автономного от рефлексии и когниции функционирования сознания; не было это словоупотребление свойственно и вокабулярию Толстого. Так, в «Войне и мире» лексема «бессознательный» многократно используется при рассмотрении проблемы стихийных людских деяний или проявлений воли, но все это — прилагательные или наречия, обозначающие свойства процесса или образ действия[761].

Субстантивация слова «бессознательное» в авантексте АК, возможно, является единичным казусом, hapax legomenon в корпусе созданных на тот момент толстовских текстов, но едва ли она была случайной обмолвкой. Ее происхождение, а с тем вместе и значимость с большой степенью вероятности устанавливается из переписки автора АК с тем же корреспондентом, кому было поведано об эволюции разбираемой сцены с Вронским. В декабре 1874 года, то есть за год с небольшим до финального витка работы над кульминационными главами Части 4, Толстой поделился со Страховым благоприятным отзывом о прочитанном им дебютном опусе многообещающего молодого философа[762]. То была напечатанная всего парой месяцев ранее магистерская диссертация В. С. Соловьева «Кризис западной философии. Против позитивистов», посвященная в значительной мере разбору «Философии бессознательного» Эдуарда фон Гартмана, и сам предмет, возможно, интересовал Толстого не меньше, чем выводы из критического анализа его.

Труд Гартмана, вышедший первым изданием на немецком в 1868 году и затем часто переиздававшийся, претендовал на развитие прозрений Шопенгауэра о мировой воле, под впечатлением которых Толстой, как известно, еще находился в то время, когда задумывал и начинал писать АК. Трактат предлагал понимать бессознательное как абсолютный принцип бытия, лежащий в основе всей совокупности актов шопенгауэрианской воли. Новизна взгляда и отчасти причина широкой популярности книги в разных странах заключались в том, что Гартман весьма оригинальным манером пытался интегрировать с идеалистической метафизикой не что иное как материалистическое естественнонаучное знание, в частности новейшие результаты в изучении психики и физиологии. Так, он полагал непременным условием наличия сознания «мозговые вибрации, более обще — материальное движение». Именно «Философия бессознательного» сообщила существительному das Unbewusste и его эквивалентам в других языках чеканность термина. При этом, однако, гартмановская дефиниция феномена оставалась по преимуществу философской и не приближалась к будущему психоанализу с его интересом к иррациональному внутри личности. Напротив, бессознательное представало у Гартмана внеличностной, надындивидуальной детерминирующей сущностью, проявления которой в жизни человека уподобляют того получателю «дара богов» (отнюдь не обязательно благого)[763]. Иными словами, бессознательное в этой теории связывалось не с подсознанием, а, так сказать, с над-сознанием, и можно попробовать вообразить, не нашел ли бы Гартман, доведись ему прочитать ранний черновик развязки АК, нечто родственное своей концепции в толстовском эксплицитном описании того, как нефизический (но обусловленный — материалистически? — кинетикой, движением коляски) пронзительный свет одновременно дарует Анне неповторимый ментальный опыт и завлекает ее в смерть.

В первой половине 1870‐х «Философия бессознательного» получила достаточную известность в России. Неполный перевод трактата на русский язык, выполненный по второму немецкому изданию, вышел в Москве двумя выпусками как раз в 1873–1875 годах[764]. Хотя бы в общих чертах Толстой представлял себе доктрину Гартмана еще до знакомства с исследованием Соловьева[765]. Как уже указано выше в главе 2, в датированном февралем 1874 года отдельном конспекте мыслей Толстого о философии и религии фраза «Гартман и Шопенгауер прав»[766] (имена сцеплены в двуединый объект ссылки, но показательно, что теоретик бессознательного назван прежде знаменитого основателя школы) замыкает постулат о самоубийстве человека, лишенного религиозной веры, из‐за разочарования в мире и обществе, — тема, которую именно тогда, в начале 1874-го, автор изобретательно развил в описании холодного озарения отчаявшейся Анны. Показательно, что и в восприятии А. А. Фета, с кем — как и со Страховым — Толстой в те годы часто обсуждал шопенгауэрианскую проблематику, философия Гартмана связывалась прежде всего с мировоззренческим пессимизмом такого рода. В статье «Наша интеллигенция», над которой Фет работал в 1878 году, материалистам, видящим только «явления внешнего мира», противополагался — как иная крайность — «целый исторический ряд школ, доходящих до полнейшего отрицания внешнего мира <…> и доведших, например в Гартмане, до надежды на всеобщее самоубийство человеческого рода!»[767].

«Кризис западной философии» Соловьева — опус недлинный, но емкий — Толстой с живым интересом прочитал в те самые недели, когда приостановившаяся было работа над АК решительно активизировалась в связи с началом печатания романа в «Русском вестнике»[768]; а спустя еще полгода он воспользовался возможностью встретиться и побеседовать с не разочаровавшим его пока мыслителем, о чем вскоре писал Страхову: «[З]накомство <…> очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли <…>»[769]. Соловьев, не принимая теории Гартмана целокупно, тем не менее рассматривал ее как симптоматичную реакцию на позитивистские крайности западной философии. Для него это был заслуживающий внимания антитезис постгегельянскому позитивизму и эмпиризму, и такой взгляд импонировал Толстому. Примечательно, что, подчеркивая стремление Гартмана «дать воле ее действительное значение», то есть наделить предметным, агентивным измерением абстракцию Шопенгауэра, Соловьев характеризует одну из главных концептуальных новаций «Философии бессознательного» с точки зрения использования титульной лексемы:

[Гартман] определяет свое метафизическое начало как «бессознательное» (das Unbewusste) не для обозначения этим только отрицательного предиката «быть бессознательным», а для обозначения неизвестного положительного субъекта, которому этот предикат принадлежит, именно вместо «бессознательная воля и бессознательное представление», вместе взятых.

Следующее за тем перечисление функций бессознательного оканчивается пунктом, тематическую близость которого толстовским рассуждениям о «сущности искусства» в письме Страхову 1876 года у нас будет повод особо отметить чуть ниже: «Оно же <…> одаряет людей чувством красоты и художественным творчеством»[770].

По всей вероятности, Толстому были известны и иные, нежели гартмановский, опыты теоретизирования о самопроизвольных отправлениях сознания — это была насущная интеллектуальная проблема, занимавшая тогда не только философов, но и психологов и физиологов[771]. Но именно свидетельства о его знакомстве, будь то прямом или опосредованном, с идеями Гартмана помогают лучше понять, почему введение стреляющегося Вронского в кульминационные главы имело равновеликую важность и для романа, и для самого автора.

Итак, Вронский вырван из полусна — в реальности физической. Однако метафора «волн моря бессознательного», воспринятая в определенном ключе, продолжает работать в последующем тексте автографа: резкое пробуждение не возвращает героя в бодрствующее состояние, а, напротив, погружает в созерцание безостановочно кружащейся ленты мысленных картин. Те же волны куда-то уносят его сознание независимо от воли и рассудка. Этому-то эффекту калейдоскопа автор, пожалуй, уделил наибольшее внимание в дальнейшей ревизии сцены, на которую, как и на завершение всей серии кульминационных глав, плотный график сериализации давал едва ли больше месяца.

Схема 2. Генезис финала Части 4 (1876)


Следующую редакцию сцены находим в рукописи 39, где автограф о стреляющемся Вронском был скопирован не С. А. Толстой, а Копиистом N. Этот перебеленный текст идет, пристыкованный пока несколько неловко, вслед за копией (рукою того же N) правленого текста рукописи 38, а именно за копией главы, где Облонский вытягивает из Каренина согласие на развод. (См. Извлечение 4.) Последовавшая — по всей вероятности, сразу по снятии копии — новая правка автора в рукописи 39, уже поверх пристыковки, меняет композицию повествования о Вронском, переживающем объяснение с Карениным. В частности, она полностью демонтирует пассаж с туда-сюда ходящим челноком времени, где читателю — покуда персонаж едет отказываться от назначения, а затем к Анне — сообщается о том, как Вронский протомился предшествующие шесть недель. Вместо этого рассказ теперь начинается «по порядку» — с момента, когда «Вронской вышел на крыльцо дома Алексея Александровича и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать»[772]. Авторская пагинация листов рукописи 39, на которых скопирован текст исходного автографа, показывает, что одновременно с правкой текста автор наметил открыть этой самой сценой не только отдельную главу, но всю порцию глав, готовившуюся для очередного, мартовского, номера журнала[773]