[866], родившаяся за пару месяцев до отъезда матери и отца ранней весной в Европу и не разлучавшаяся с ними, летом Части 6 в Воздвиженском еще не выглядит полуторагодовалым ребенком[867], как следовало бы из хронологии путешествия и сопоставления с ходом времени для ее старшего брата.
О внимании, которое Толстой, близясь к завершению работы над АК, уделял хронометрирующим приметам в сюжетной линии Анны, говорит одна — на первый взгляд вполне случайная — из множества корректив, внесенных в уже рассмотренную нами первую развернутую редакцию глав о героине накануне ее самоубийства. В этой редакции описание утра рокового для Анны дня сообщает, что та «причесала свои особенно вившиеся и трещавшие под гребнем, отросшие уже до плеч волоса»[868]. Отсылающая к тому обстоятельству, что из‐за болезни при родах Анне остригли голову[869], эта фраза вполне согласуется с той версией сюжета, где самоубийство Анны происходит через год и несколько месяцев после ее родов и соединения с Вронским. Когда автор уже в начале 1877 года вернулся к этим главам, теперь составляющим последнюю треть Части 7, фабула была усложнена задуманными много позднее, чем трагическая развязка, но уже и написанными, и опубликованными итальянскими главами. Теперь в промежуток времени, когда волосы Анны отросли «до плеч», должны были уместиться и заграничный вояж, и свидание с заметно повзрослевшим Сережей, и полгода в Воздвиженском, и зима в Москве (6:32; 7:9–10) — пожалуй, достаточно, чтобы к концу нужного для этих событий срока буйные волосы Анны спускались бы заметно ниже плеч.
Нельзя доказать, что Толстой с его чувством реалистической хронологии рассуждал именно так, но факт остается фактом: в ходе правки исходной редакции описание утреннего туалета Анны, включая процитированную фразу, было вычеркнуто[870] и вскоре же заменено психологически заостренным эпизодом, перешедшим в ОТ: «„Да, я причесана, но когда, решительно не помню“. Она даже не верила своей руке и подошла к трюмо, чтоб увидать, причесана ли она в самом деле, или нет? Она была причесана и не могла вспомнить, когда она это делала» (632/7:27). Как видим, определенность в обозначении длины волос исчезла, и текст — в чем, возможно, и состояло намерение Толстого — трудно принудить к однозначному ответу на вопрос, какой по счету год совместной жизни Анны и Вронского идет — второй (что подразумевается синхронизацией с линией Левина и Кити) или уже третий. Словом, амбивалентная темпоральность проникает в саму сюжетную ткань. Наконец, стоит заметить, что в написанной чуть позднее заключительной части романа, а именно в главе, где едущего в Сербию Вронского терзает образ мертвого тела Анны, упоминание волос предполагает очень немалый срок, прошедший после ее болезни, то есть, собственно, отрезок жизни, прожитый вместе с Вронским: «[Е]му вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: <…> закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках <…>» (654–655/8:5)[871]. Оборот «с своими», кажется, исключает допущение, что косы были накладными.
Таким образом, заграничное путешествие Анны и Вронского можно прочитывать в двух различных темпоральных версиях — долгой и редуцированной. Тема развода с Карениным и узаконения связи с Вронским находит отчетливое звучание в первом из этих ключей. Именно такое путешествие, не просто на год географически удаляющее любовников из их привычного петербургского круга, но заставляющее их перебрать несколько светских личин в космополитической среде богатых туристов (насколько они были вхожи в нее «при неопределенности их положения», то есть насколько удавалось избежать общения с дамами [392/5:8]), заостряет смысл испытания, которому подвергается предшествующий двойной отказ — Анны от предложения развода и Вронского от карьерного взлета.
В исходной редакции итальянских глав, где версия долгого путешествия выражена эксплицитнее, Анна, думая о будущем своих отношений с Вронским, не раз пытается словно бы скрыть от себя отсутствие юридического статуса у их домашней обстановки супружества. Мотив двух мужей из мучившего ее в свое время, после первой физической близости с Вронским, кошмара — «И она <…> объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы» (147/2:11)[872], — отзывается теперь, хотя и неявно, в неопределенности значения, в котором она употребляет слова «жена» и «муж». Так, непринужденность (то самое — «гораздо проще») ее супружеского обхождения с Вронским перед только что представленным ей Голенищевым таит под собой болезненно-замысловатую аргументацию, смешивающую сослагательное и изъявительное наклонение в характеристике одного и того же состояния:
«Если бы я приняла самопожертвование Алексея Александровича, я бы вышла замуж за Вронского и была бы его женой и была бы спокойна и права перед светом; а муж пострадал бы. Теперь же я избавила мужа от унижения, и неужели эта жертва с моей стороны не лучше освящает наш брак, чем венцы, которые бы на нас надели?» — думала она. И вследствие того она считала себя женой Вронского и не стыдилась этого[873].
Условность наименования Вронского мужем также проявляется в тревожных раздумьях Анны об уязвимости их счастья для близящегося «страшного и могущественного божества скуки» и о необходимости поэтому поощрять занятия Вронского живописью: «Анна с даром провидения любящей женщины знала лучше всякого судьи, что у ее теперешнего мужа (так она его мысленно называла) не было дара»[874]. В пространстве авантекста это «мысленно называла» перекликается с гораздо более ранним, входящим к ПЗР, изображением Анны, только что приехавшей с Удашевым в его великолепную усадьбу: «[О]бращение с ней Удашева <…> было до такой степени почтительно (насколько оно может быть между мужем и женою), что неприятные мысли, вызванные в первую минуту этой роскошью, были забыты ею, она свыклась с новым домом и увлеклась тем, что занимало мужа (как она называла Удашева) <…>»[875]. В ПЗР Анна, как мы помним, — законная жена Удашева перед лицом закона, но как раз в силу этого почти изгой в свете, о чем в процитированном пассаже и напоминают, с разной степенью прямоты, две оговорки в скобках. Скорректированный дубль второй из них в черновике итальянских глав, написанных спустя почти три года, развивает этот мотив на новом витке создания романа. Наличие у разведенной с Карениным Анны статуса законной жены не делало вполне беспроблемным именование Удашева мужем; однако неразведенная Анна и вовсе не могла называть этим словом Вронского иначе как только «мысленно», для оправдания чего нуждалась в софистических умозаключениях.
В окончательной редакции итальянских глав рассказ о душевных переживаниях Анны после отъезда из Петербурга ставит акцент на том, что описывается как ложное самопожертвование. Как и в первоначальной (лишь чуть более ранней) редакции, оправдание, призванное приглушить чувство вины перед Карениным, берется из отточенного ею «рассуждения», о нарочитости которого сигнализируют и долгое «включение» внутренней речи Анны, и последующая ремарка:
«Я неизбежно сделала несчастие этого человека, — думала она, — но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, — я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном». Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. <…> Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время (391/5:8).
У читателя, однако, может закрасться сомнение, так ли уж удалось Анне, путешествуя за границей, избежать страданий, причиняемых «позором и разлукой с сыном». Это как раз тот случай, когда изучение черновых редакций романа помогает не только вообразить своего рода параллельные реальности жизни персонажей, но и выявить относительность тех или иных притязающих на истину, безапелляционных утверждений нарратора. Расхождения в таковых между более ранними и позднейшими редакциями могут быть поняты в смысле разных модальностей высказывания (или умолчания), с допущением, что отвергнутые при ревизии и доработке варианты могут сохраняться в ОТ в снятом виде.
С этой точки зрения в исходной редакции выделяется череда сцен, завершающих пребывание Анны и Вронского в Италии. В них предвосхищение уготованного Анне в Петербурге публичного унижения переплетено с мотивом тоски по сыну, причем мелодраматизм одной детали оттеняется социальным правдоподобием другой. Соединяет их эпизодический в фабуле, но значимый для высокой тематики АК персонаж — художник Михайлов, пишущий портрет Анны, как бы создавая визуальный коррелят словесного изображения героини в книге[876]. В этой редакции, как и в ОТ, подлинное искусство Михайлова — в своем роде эмиссара автора внутри романа — отваживает Вронского от взятой им на себя богемной роли, что, в свою очередь, делает наконец очевидной бесцельность дальнейшего пребывания пары за границей. Еще сильнее фактор Михайлова влияет лично на Анну, тем более что при первой же встрече художник «[c]воим тонким чутьем <…> сразу понял, по взглядам и движениям, что это не просто муж с женою, а что что-то тут есть»