[930]), но так и не собрался. Выражая сожаление об упущенной Толстым возможности «обращения», Бобринский призывал его не падать духом и ждать благодати в любой миг. В ходульной пиетистской риторике письма, курьезно перегруженной поименованием Бога местоимением третьего лица, трудно угадать человека, который двумя месяцами раньше, в личной беседе, сумел поразить Толстого проникновенным рассказом об обретении веры:
[П]ути Господни неисповедимы, Он может и хочет дать свою благодать всем людям, которые хотят ее принять, которые нуждаются в Нем; вы же говорите, что жить без веры, как вы жили до сих пор, вам представляется ужасным мучением, и прибавляете а верить я не могу, следовательно: сознаете свое бессилие, ищете Его силы, нуждаетесь в Нем, — верю, что Он даст вам свою благодать и что вы поверите, а веря, молюсь, чтобы Он сделал для вас то, что Им было сделано для меня; да преследует Он вас до конца, да измучает Он вас страданием, но выхватив от смерти к жизни; я тоже страдал, но теперь, принятый в Его святую семью, радостен и спокоен, рассчитывая на Его любовь и всемогущество сохранить меня у Себя, на что я сам вполне бессилен.
Я как бы уже радуюсь с вами о вас, мне как бы кажется, что болезнь пережита уже вами и остаются лишь для вас, хотя трудные, но светлые страдания заживающей раны.
Концовка задумывалась, верно, как особенно ободрительная — Бобринский надеялся вскоре вновь побывать у Толстого в Ясной Поляне и застать его уже спасенным: «Да обрадует Он нас обоих тем, чтобы Его работа была бы уже окончательно совершена в вас, когда Он нам даст увидится [sic!]!»[931] Такое представление об обращении определенно расходилось с толстовским. В его апрельском письме А. А. Толстой речь тоже шла о «труде и мучениях», однако чаемое обретение веры он связывал с невыразимым словами и неопределимым мыслью внутренним душевным переживанием, именно трудом, а не самоотрешенным принятием в известный момент «Его работы», совершённой извне, при бессилии ищущего веры.
Избранный Бобринским способ выражения религиозного опыта (который сам по себе, вероятно, был искренним и своеобразным)[932] вполне мог заставить Толстого усомниться, получил ли его знакомый «счастье веры» действительно «чудом», а не «усилием мысли», подпертым риторикой, — антитеза, чрезвычайно важная для его тогдашних исканий. Переписка, как кажется, не продолжилась[933], и доставленный этим единственным письмом Бобринского душеспасительный материал послужит более утилитарной цели — дальнейшему сочинению романа. Но в мае 1876 года Толстой, хотя явно уже наклеивший соответствующий ярлык на Редстока, еще не дозрел до сатиры на его поклонников: тому должно было способствовать особое сочетание факторов. Прежде чем рассмотреть, как именно это произошло, проанализируем результат — окончательный текст глав с графиней Лидией и новообращенным Карениным, не упуская из виду и фрагменты поздних рукописных редакций.
Именно в этих главах впервые попадающая в самый фокус повествования, с давней историей неудачного замужества и современным действию очерком личности, графиня Лидия Ивановна отрекомендована читателю представительницей «ново[го], восторженно[го], недавно распространивше[го]ся в Петербурге мистическо[го] настроени[я]», чье отличительное свойство — «умиление пред своими высокими чувствами». Среди ее многочисленных эфемеридных влюбленностей, которые до сближения с Карениным «наполняли ее сердце, давали ей занятие и не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений», — некий, как и следовало ожидать, «английский миссионер» (431–432/5:23).
Хотя Каренин до своей беды «холодно и даже враждебно» относился к религиозному энтузиазму Лидии Ивановны, находя в «новом учении» «некоторые новые толкования», на его взгляд вольные, теперь ее участливость, облеченная в ту же риторику самохвального благочестия, неожиданно размягчает его. Лидия Ивановна может гордиться тем, что «она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника» своего понимания веры (430–431/5:22). Возникающая при этом между героями если не любовь, то любовность проистекает, как кажется, из того, что каждому из них нравится в другом то, что всеми остальными воспринимается как физическая непривлекательность или асексуальность. Алексей Александрович переживает своего рода катарсис, когда замечает, как из‐за треугольником поднятых в мине сострадания бровей «некрасивое желтое лицо» Лидии Ивановны «стало еще некрасивее», но для него еще милее; он благодарно целует ее «пухлую руку» (428/5:22) и позднее с одинаковой приязнью смотрит на ее «воздымающиеся из корсета желтые плечи» и «прекрасные задумчивые глаза» (435–436/5:24); она же, в свою очередь, «ясно видела», что «Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами» (432/5:23). Вообще, нарратив в этих главах парадоксальным, если не синкретическим образом сочетает поэтизацию, пусть и приглушенную, искреннего и даже трогательного взаимного чувства[934] с изобличением неподлинности состояний души и устремлений героев[935]. Политические аллюзии обращения Каренина, как я попытаюсь показать ниже, вписываются во вторую из названных перспектив, но для их понимания нужно иметь в виду и первую.
Череда более или менее развернутых характеристик в черновиках и окончательном тексте представляет олицетворяемое Лидией Ивановной «новое учение» смесью напускной христианской духовности, спекуляции на чаянии «живой веры», «фальшиво[-]холодно[го]»[936] энтузиазма и недобросовестно упрощенной сотериологии. Согласно язвительному определению в одном из близких печатному тексту вариантов,
сущность учения лежит не в стремлении к подражанию Христу, как это понимали большинство русских христиан, а в самой вере, в живости веры. Так что спасение не приобретается, как в обыкновенном и народном воззрении на христианство, делами любви и самоотвержения, a спасение дается верой, и из веры сами собой вытекают дела[937].
В ОТ этот — окарикатуренный Толстым по сравнению с оригинальной проповедью Редстока — извод доктрины оправдания верой излагает также сама графиня Лидия на пару с Карениным в разговоре с Облонским. Каренин проводит лестную для себя параллель с апостолом Павлом[938], которого начал усиленно читать еще годом ранее: «Мы не можем знать никогда, наступило или нет для нас время. <…> Благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не сходит на трудящихся и сходит на неприготовленных, как на Савла». Его наставница идет дальше: «Трудиться для Бога, трудами, постом спасать душу, — с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, — это дикие понятия наших монахов… Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче <…>». Напрашивающееся возражение иронически вкладывается в уста бездельника Облонского: «Да, но вера без дел мертва есть, — сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса <…>» (616/7:21).
Что до уверования Каренина в легкое спасение, то с точки зрения и сюжета романа, и исторического контекста особую значимость получает противопоставление этого обращения предшествующему религиозному опыту героя — радости всепрощения. Чтобы избавить Каренина от терзаний по поводу нелепого, как ему теперь мнится, никому не нужного примирения с неверной женой и ее любовником, Лидия Ивановна пускает в ход опробованную аргументацию пиетистско-мистической закваски:
Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> и потому вы не можете стыдиться своего поступка. <…> [Н]е отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили, — стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи (429, 430/5:22).
Частота «свойского» именования Спасителя местоимением третьего лица[939] (вспомним ту же стилистику в письмах Александры Толстой и Бобринского) как бы подразумевает ежеминутную близость верующего к источнику благодати, но это восторженное объяснение фактически отказывает жертвенному поступку Каренина, со всеми его непростыми для всех последствиями, в личностной мотивации, в непредумышленности. Своим прозелитизмом Лидия Ивановна крадет у друга и возлюбленного искренность религиозного переживания — а может быть, и искренность разочарования в нем. И сам Каренин, иногда тревожимый сомнением, как же это может быть спасение души таким легким делом, ощущает некую подмену: «[О]н знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение [Анны. — М. Д.] есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю <…>» (431/5:22)[940]. Важность понятия «непосредственного чувства», противополагаемого фарисейству, оттеняется прозвучавшим до этого предостережением Лидии Ивановны: «Не отдавайтесь этому чувству» (пусть даже речь шла об ином чувстве — сожаления о прощении, дарованном, как оказалось, напрасно[941]