Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 73 из 112

, но обусловленном тоже чувством). Вплоть до правки уже в наборной рукописи этих глав Толстой сохранял эксплицитным сопоставление выхолощенного характера религиозности Лидии Ивановны с природой ее чувства — которому почти отказано в праве именоваться так — к Каренину:

Так же, как и он [Каренин. — М. Д.], она никогда не жила чувством, и так же, как и он, когда одинокое чувство завелось в пустом доселе сердце, она не могла управиться с этим чувством, не было противовеса других чувств, всей сложности, разнообразности и противодействующих стремлений, которой [sic!] руководятся люди, живущие сердцем. Она была покорена своим чувством. <…> Она не признавалась себе в том, что она, 45тилетняя старуха, влюблена как институтка, она уверяла себя, что она служит высоким, христианским целям и спасает погибавшую под гнетом несчастия высокую душу[942].

Заметим, как в этом контексте полемики с ложным религиозным воодушевлением гротескная пустота сердца по смежности присваивается и Каренину — персонажу, претендующему в предшествующих частях романа на много бóльшую сложность.

Иными словами, вопреки нагнетаемой восторженности, вероучение Лидии Ивановны являет собою скорее антипод «непосредственного чувства». И вот где еще в романе, уже совсем близко к концу, мы встретим дословное повторение этой формулировки — в горячем споре с профессиональным интеллектуалом братом Сергеем Кознышевым о панславистском движении Константин Левин отвергает аналогию между впечатлением от газетных описаний насилия турок над славянами и реакцией на избиение пьяными на улице женщины или ребенка: «Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15)[943].

Начиная с Достоевского в «Дневнике писателя» критики и интерпретаторы «Анны Карениной» много раз останавливались на природе левинского «бесчувствия» к «славянскому делу», резюмируемого процитированной фразой, и его соотношении с мировоззрением самого Толстого. Много меньше внимания привлекало то, как сама динамика и обстоятельства создания последних частей книги сделали возможным применение оппозиции «непосредственного чувства» и напускного, умствующего воодушевления[944] в толстовской полемике и с редстокизмом, и с панславизмом.

2. «Я прорвала запрет»: Поворот в работе над романом в ноябре 1876 года

Характер злободневной полемики в АК, направленной как против религиозной, так и против политической коллективной ажитации, решительно определился в середине ноября 1876 года. До этого в течение нескольких месяцев Толстой, несмотря на желание поскорее закончить роман, не мог перейти из «летнего состояния духа» к писанию в полную силу[945]. А, как мы помним, приостановилась работа весной 1876 года на Каренине в его новом одиночестве. Запись в дневнике С. А. Толстой от 20 ноября — одно из немногих такого рода конкретных свидетельств о ходе создания АК — сообщает о наконец наметившейся подвижке:

Всю осень он говорил: «Мой ум спит», и вдруг неделю тому назад точно что расцвело в нем: он стал весело работать и доволен своими силами и трудом. Сегодня, не пивши еще кофе, молча сел за стол и писал, писал более часу, переделывая главу: Алексей Александрович в отношении Лидии Ивановны и приезд Анны в Петербург[946].

Несомненно, речь здесь идет о материале будущих глав 22–25 и 28 Части 5, входящем в одну большую рукопись, где фрагменты копии правленой предыдущей рукописи чередуются с позднейшими вставками-автографами. Одна из таких вставок, написанная довольно крупным, разгонистым почерком — тем, который был сподручнее Толстому при скором писании наново чего-либо заранее обдуманного, — относится именно к моменту обращения Каренина[947]. «Я прорвала запрет (j’ai forcé la consigne)», — с таким галлицизмом на устах, «тяжело дыша», появляется перед читателем в этой первой редакции сцены вбегающая без доклада в кабинет Каренина Лидия Ивановна, и сам выбор русского глагола показывает, что в жизни Каренина вот-вот произойдет перемена[948]. Наверное, было здесь и созвучие прорыву в долго перед тем не шедшей работе Толстого над романом. Добавленная таким образом сцена продолжала шлифоваться в последующих рукописях (это была спешная работа: успеть следовало к декабрьскому номеру «Русского вестника»), но в главном установилась сразу[949]. Благодаря именно ей существенно меняется характеристика Каренина: неофитская набожность и начетничество в Священном Писании, которыми наделяют его, окончательно оставленного женой, первые из созданных в 1876 году редакций этих глав[950], предстают теперь прямым следствием миссионерства Лидии Ивановны, а не его собственной отчаянной и неуклюжей борьбы с горем, и обретают подчеркнуто святошеский обертон.

В этой первой версии сцены обращения, написанной — подчеркну еще раз — после долгого перерыва в работе, фальшивый, но заразительный энтузиазм графини почти открыто связывается с редстокизмом: «Дух этот вытекал из того периодически возвращающегося религиозного настроения в высшем обществе, явившегося в последнем году в виде нового проповедника». Сам Каренин первоначально близок этому историческому объяснению редстокизма как очередной попытки искания спиритуалистической религиозности:

А[лексей] А[лександрович] был спокойно[951] верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле <…> Он видел, что новый взгляд был только одно из бесчисленных применений христианства к одной из потребностей души и что это толкование открывало двери спора и анализа, а это было противно его принципу[952].

Однако его скептицизм побежден жаждой осязаемого утешения и ощущением, что Лидия Ивановна действует также из симпатии лично к нему, — развязка сцены, поданная еще рельефнее в позднейшей версии, в которой сомнения Каренина приглушены. В датируемом тем же ноябрем 1876 года варианте секрет производимого графиней (а по умолчанию — и «новым проповедником») впечатления горячей веры объясняется с точки зрения Анны — та «считала Л. И. притворщицей, хотя и не такой притворщицей, которая притворялась бы для того, чтобы обманывать других, но притворщицей, обманывавшей первую себя и никогда не могущую [sic!] быть естественной»[953]. В отказе от «непосредственного чувства» Каренину было не миновать принять неестественное за естественное.

Редстокизм, конечно же, не был случайной мишенью Толстого. Как показывает в недавней монографии Л. Нэпп, Каренин — не единственный герой АК, подвергаемый воздействию пропаганды «евангелического христианства английского происхождения» — течения, беллетристические воплощения которого Толстой мог хорошо знать, в частности, по сочинениям Дж. Элиот. Еще в Части 2 Кити Щербацкая на водах в Содене преодолевает искус обретения ложного благочестия через профессионализированные (и тем самым, по толстовской логике, душевно выхолощенные) занятия благотворительностью. Ее так и не состоявшаяся духовная наставница мадам Шталь — живущая за границей русская аристократка неясной конфессиональной принадлежности и пиетистских религиозных воззрений, напоказ симулирующая тяжелый недуг и находящаяся «в дружеских связях с самыми высшими лицами всех церквей и исповеданий» (210/2:32). В качестве проповедниц евангелического пиетизма и «гуру этих неправославных сект», полагает Нэпп, мадам Шталь и графиня Лидия Ивановна образуют одну из тех пар второстепенных, но значимых персонажей, которые оттеняют смысловую общность фабульно не переплетенных сюжетных линий романа. Нэпп заключает, что повторяющееся в АК высмеивание «альтернатив в английском стиле» традиционному православию готовит почву для того, чтобы нисходящее на Константина Левина в случайном разговоре с мужиком откровение воспринималось как подлинно русская развязка, «удовлетворительное заключение „Анны Карениной“ в целом»[954].

Интерпретация, предложенная Нэпп, углубляет и конкретизирует понимание взаимосвязи между религиозными исканиями Толстого, который как раз тогда склонялся к приятию народного православия в его устойчивых обрядовых формах, и созданием его второго романа. Проблема, однако, в том, что исследовательница фактически отождествляет все критикуемые в АК предметы веры и способы переживания религиозного опыта с заимствованным из Англии евангелизмом. Это приводит к абсолютизации противопоставления почвенного православия завозному вероучению и к недооценке эклектичности, а отчасти и мозаичности в изображении соответствующих персонажей (так, трактовка Нэпп союза Лидии Ивановны и Каренина упускает из виду нечто все-таки не до конца карикатурное в характеристике отношений между двумя героями). Главное же, такой подход не дает попасть в фокус анализа биографическому и историческому подтексту, не имеющему прямого отношения к освоению Толстым традиции викторианского романа.

Космополитка мадам Шталь (любезно разговаривающая с католическим — а не каким-нибудь другим — священником или шведским графом и неохотно приветствующая давно знакомого ей русского князя [214/2:33; 220–221/2:34]) и представленная читателю при первом же появлении в романе религиозной панслависткой графиня Лидия Ивановна подразумевают исторически и психологически совсем не идентичные профили женского христианского пиетизма