[965], предвосхищали тон полемики со «славянским делом» в заключительной части АК пятнадцать лет спустя.
В свою очередь, Блудова, меньше Аксаковой связанная с панславистской прессой, но располагавшая целой сетью контактов в официальном Петербурге, старалась воздействовать непосредственно на двигатель «машины». В начале октября 1876 года, именно тогда, когда напор на правительство со стороны общественного мнения заметно усилился, она поделилась с самим Александром II впечатлениями от недавней службы в ее приходской церкви. По ее описанию, в храме люди самых разных званий соединились в молитвенном порыве сочувствия к славянам:
[О]собенно заметно было общее настроение <…> по знамении креста при упоминании Вашего имени, Государь, и о покорении всякого врага и супостата. <…> Как хотелось мне, чтоб Вы были между нами в это время! <…> чтоб Вас охватило и согрело это единство мысли и чувства у всех русских людей <…> Сам Бог послал такое дело святое и бескорыстное христианское, в котором вдруг все ряды сомкнулись, все устремились к добру <…> и все обратились с одинаковою любовью и преданностью к Вам, как к любимому Царю и предводителю в Божьем деле[966].
Все это письмо — подтверждение правоты мемуариста, представившего Блудову проповедницей «православия», которое «отзывалось порохом»[967].
Под влиянием ряда факторов, включая работу «винтиков» вроде Аксаковой и Блудовой, Александр II к концу октября 1876 года отступил от прежней осторожной линии в политике по Восточному кризису. По пути из Ливадии в Петербург он произнес в Москве, в Кремле, перед многолюдным собранием короткую речь, которая сдержанно, но ясно выражала готовность к войне[968]. Оставившая об этом событии подробную дневниковую запись А. Ф. Аксакова особо выделила реплику вполголоса на французском, с которой император, под овации толпы выходя из Георгиевского зала, обратился к сопровождавшей его супруге (на чьем личном сообщении Аксаковой и основано свидетельство): «Теперь-то ты мной довольна?». Запись заключается многозначительно: «Его слова говорят о том, что в течение этих тягостных месяцев, когда на государя обрушивались самые противоположные точки зрения, именно государыня ратовала за проведение национальной политики»[969].
Бурная реакция на кремлевскую речь и завлекла Толстого в Москву — «узнавать про войну» — спустя всего неделю после проезда царя, и отразившееся в дневнике Аксаковой суждение о женском участии в «национальной политике», циркулировавшее, несомненно, во многих московских гостиных, едва ли могло остаться неизвестным автору АК. У многих речь Александра вызвала неподдельный восторг, который, впрочем, быстро оказенивался, смыкаясь с верноподданнической риторикой. К неудовольствию императора, некоторые газеты переиначили употребленное им сравнительно нейтральное выражение «славянское дело» в патетическое клише «святое дело», как если бы недавнее электризующее письмо Блудовой повлияло на него в выборе слова[970]. Хотел того Александр или нет, его декларация неравнодушия правительства к балканским событиям и последовавшее вскоре — еще до объявления Порте войны — назначение главнокомандующим действующей армией великого князя Николая Николаевича («высокого генерала» в АК), чья командирская фигура хорошо годилась для создания нужного медиаобраза, дали отмашку формовщикам и настройщикам общественного мнения. Популярность сопереживания православным славянам росла одновременно с нагнетанием демонизации мусульман-турок.
Толстой проникся антипатией к «славянскому делу» не дожидаясь этого скачка общественного возбуждения. Задолго до ноябрьской поездки в Москву, в июле — тогда-то работа над романом совсем не спорилась, — он писал из Ясной Поляны Фету: «Меня задушили толки о герцеговинцах и сербах, особенно оживленные и определенные, потому что никто ничего не понимает, и нельзя ничего понимать». Сообщая тому же адресату спустя два месяца о своем возвращении из летней побывки в заволжской степи, он добавлял: «[О]тдохнул от всей этой сербской бессмыслицы; но теперь опять только и слышу и не могу даже сказать, что ничего не понимаю — понимаю, что все это слабо и глупо»[971]. Он не мог согласиться даже с теми современниками, кто, приветствуя в панславистском подъеме опыт общественной самоорганизации или манифестацию национального единства, сожалел об эксцессах такой разновидности патриотизма. Оправдание войны — да еще радостно предвкушаемой — доводами от христианства уже тогда было неприемлемо для Толстого. Сверх того, его негодование на тех, кто распространяет «оживленные и определенные» толки и (как писал он уже по возвращении из Москвы) «которым все это ясно», отразило в себе его более общий взгляд на превознесение исторической миссии России в славянском мире как ложное упрощение, подмену труда самопонимания горячкой самовосхваления. Панславизм противопоставлял свое «святое дело» безбожию турок; Толстой побивал это манихейство собственной — по-своему догматичной — дихотомией подлинности и фальши. В написанных тогда же и несколько позднее пародийных сценах с Карениным и Лидией Ивановной аналогом ложной ясности и простоты веры в спасение славян выступали восторженные заверения «Бремя Его легко» или «Это гораздо проще и легче» (429/5:22; 616/7:21) в оживленных толках о религии и спасении души.
В ноябре 1876 года, дорабатывая финал Части 5, Толстой еще не был готов инкорпорировать открытую полемику с панславизмом в завершаемый роман. (Части 6, 7 и 8 выйдут в течение ближайших восьми месяцев.) Саркастическое изображение религиозного фарисейства, именно тогда заостренное до гротеска[972], выполняло также и функцию иносказания; можно предположить, что, не зазвучи в 1876 году в полный голос проповедь панславизма, пресловутый фарисейский аспект образа Каренина был бы менее выпяченным. Иными словами, славянский вопрос, прежде чем самому попасть крупным планом в кадр повествования, спровоцировал извне важную новеллу в содержании уже основательно обдуманного, но еще пишущегося романа.
Метонимическая взаимосвязь между темами ложной веры и панславизма угадывается и из прямого сравнения уже отмеченного выше важного нюанса в письме Фету от 12 ноября 1876 года с развитием образа графини Лидии Ивановны. Фигурирующая в письме Анна Аксакова воплощала для Толстого не только фальшь и нездоровый идеализм, но и противоестественный — как ему виделось — союз женщины, живущей только умом, с мужчиной. Еще в 1865 году, узнав о ее грядущем браке с И. С. Аксаковым, Толстой разразился сатирической тирадой в письме ко все той же графине Александре Андреевне:
[Б]рак А. Тютчевой с Аксаковым поразил меня как одно из самых странных психологических явлений. <…> Как их будут венчать? И где? В скиту? в Грановитой палате или в Софийском соборе в Царьграде. Прежде венчания они должны будут трижды надеть мурмолку и <…> при всех депутатах от славянских земель произнести клятву на славянском языке. Нет, без шуток, что-то неприятное, противуестественное и жалкое представляется для меня в этом сочетании. <…> Для счастья и для нравственности жизни нужна плоть и кровь. Ум хорошо, а два лучше, говорит пословица; а я говорю: одна душа в кринолине нехорошо, а две души, одна в кринолине, а другая в панталонах еще хуже. Посмотрите, что какая-нибудь страшная нравственная monstruosité [уродство. — фр.] выйдет из этого брака[973].
Не из навеянной ли московскими восторгами 1876‐го реминисценции этого впечатления (славяне, Царьград, благочестие, единомысленный, но обделенный «плотью и кровью» брачный союз) выросла любовь Лидии Ивановны к Каренину — словно бы отрицающая сексуальность, замешенная на пиетизме, но при этом все-таки не совершенно бестелесная? Текст толстовского романа, пожалуй, чуть более милосерден к Лидии Ивановне, чем сам Толстой — к Анне Тютчевой. Но и здесь взаимное влечение «души в кринолине» (скорее, впрочем, уже «в турнюре»)[974] и «души в панталонах» под суесловие о Спасителе или религиозном воспитании ребенка — определенно «нравственная monstruosité».
3. Пропавшее письмо Каренина: призрак согласия на развод
Прежде чем будоражащие события 1876 года, отозвавшиеся в описанном выше развитии сюжета и характерологии, сами станут «добычей» Толстого-романиста в Части 8 АК, ему предстояло согласовать измененную в Части 5 трактовку персонажа с коротким, но все-таки неизбежным финальным отрезком сюжетной линии Каренина. Вослед автору, прежде чем сосредоточиться на его отповеди панславизму, нам необходимо вспомнить уже отчасти знакомое — по анализу Дожурнальной цельной редакции 1874 года — письмо Каренина с недвусмысленным согласием на развод, выраженным повторно, спустя более года после ухода Анны к Вронскому. Согласно этой ранней версии трагической развязки, именно чтение неожиданно уступчивого письма провоцирует в Анне пагубную иллюзию постижения сущности вещей, понимания всего и вся. Названная сцена привлекала наше внимание прежде всего в связи с использованной в ней метафорой холодного света, передающей суицидальное состояние Анны, и с тем, как параллельно разрабатывавшиеся альтернативные версии сюжета (с состоявшимся разводом и без такового) взаимодействуют между собою[975].
Теперь же самое время выяснить, чтó случилось с письмом Каренина в дальнейшем генезисе текста — уже после того, как в марте 1876 года были опубликованы кульминационные главы, где решительный отказ Анны от развода как элемент сюжета был вполне реализован. Хотя начиная с этого момента в действии романа официальное расторжение брака Карениных отодвигается в план гипотетической возможности, идея дарования развода, как я постараюсь показать далее, не перестала — или не сразу перестала — быть для автора совместимой с образом Каренина.