Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 79 из 112

АК особенно быстро.

Первое прямое, пусть и мимолетное, упоминание об общественном увлечении славянским вопросом возникает уже в конце Части 6, под занавес сцен дворянских выборов[1019] и празднования победы поддержанного Вронским либерального кандидата в губернские предводители Неведовского:

В конце обеда стало еще веселее. Губернатор просил Вронского ехать в концерт в пользу братии, который устраивала его жена, желающая с ним познакомиться.

— Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. В самом деле замечательно (558/6:31).

Концерт организуется губернаторшей, среди гостей ожидается, видимо, губернская львица — и все это является предметом игривых светских пересудов. В чью же именно пользу будут делаться пожертвования? Хотя написание подчеркнутого самим автором слова в черновых редакциях — и в исходном автографе, и в снятой с него С. А. Толстой наборной копии[1020] — не позволяет настаивать на ревизии его прочтения как собирательного существительного «братiя» в родительном падеже, все-таки можно предположить, что Толстой изначально имел в виду не его, а устаревшую форму множественного числа слова «брат» в родительном/винительном падеже: «братiй»[1021]. Именно таким, нарочито архаичным: «братiй славянъ» — было тогдашнее расхожее наименование, в особенности в националистически настроенной прессе, единоверцев и единоплеменников, восставших против турецкого господства[1022]. В заключительной части романа, как мы еще увидим, эту фразеологию привычно употребляет ставший панславистом Кознышев: «Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил» (675/8:15). Собственно, и слово «братия» в значении общины, содружества могло служить вариантом этого идеологизированного, с религиозным оттенком нарицания (хотя примеров его устойчивого употребления в политической риторике тех лет мне не встречалось). Концерт же под эгидой супруги губернатора — деталь значимая: благотворительные развлекательные мероприятия со сборами в пользу «братий» были одной из главных форм участия светских дам в панславистском движении[1023]. Графическая эмфаза слова в передаче диалога Вронского с губернатором указывает на, возможно, ироническое цитирование последним газетного клише[1024].

К той же особой дамской моде на славян отсылает и несколько ранее произведенная детализация портрета Лидии Ивановны: до Каренина она была платонически влюблена, в числе прочих, «в трех славян», среди которых был сам «Ристич-Куджицкий» — более чем прозрачная аллюзия на видного сербского политика, сторонника войны с Турцией за полную независимость княжества Йована Ристича (432/5:23)[1025].

Уже работая весной 1877 года над эпилогом, Толстой имел случай присмотреться к тому, как воспринимается политически злободневная тематика, абсорбируемая его романом, в ближайшем окружении горячей панславистки императрицы Марии Александровны, — и это успело оставить след в книге. Каналом информации, как нетрудно догадаться, вновь послужила переписка с А. А. Толстой, а поводом стал ее короткий комментарий, не имеющий, казалось бы, никакого отношения к политике. В конце марта 1877 года тетушка писала племяннику об эпизоде, которым эффектно завершалась первая половина Части 6, вышедшая в «Русском вестнике» в январе: «А все-таки Васиньку Веселовского [sic!] не следовало высылать так бесцеремонно»[1026]. Осознавая это или нет, Толстая как бы помещала себя в реальность романного действия, очень достоверно вторя двум персонажам — старой княгине Щербацкой и Стиве, которые в своей приверженности светским правилам осуждают Левина за столь необузданное проявление ревности к молодому, красивому и при этом благопристойному гостю[1027].

Ответ Толстого, в свою очередь, напоминает неоправданной вроде бы резкостью — она прорвалась и в красноречивом подчеркивании правильного написания фамилии (мелочь, а все-таки читайте внимательно!) — не что иное как обсуждаемую реакцию Левина: «Вы говорите: В. Весловского не надо высылать. А если во время обедни придет к вам в церковь англичанин в шляпе и будет смотреть образа, вы, верно, найдете очень справедливым, что камер-лакеи выведут его»[1028]. Уподобление ревности мужа ревнованию о сакральности храма было предвосхищено уже опубликованным текстом романа — и самою поэтикой картин терзаний Левина, и такой, к примеру, его фразой в разговоре с беременной их первенцем Кити: «Ужаснее всего то, что ты — какая ты всегда, и теперь, когда ты такая святыня для меня, мы так счастливы <…> и вдруг такая дрянь…» (483/6:7).

Однако, как мне видится, в этом уподоблении был запрятан, и довольно близко к поверхности, оформившийся еще в 1876‐м и на год отсроченный упрек Александре Андреевне в религиозной непоследовательности. Фигура англичанина-туриста в православном храме не явилась из ниоткуда. В конце концов, досужее, «дрянное» иноверческое любопытство к своеобразию православия пристало бы и французу-католику, и таковое можно было бы подать даже еще более оскорбительным. Понятно, что к тому времени общеевропейский стереотип британца предполагал страсть к осмотру достопримечательностей, но, думается, таким определением национальной принадлежности воображаемого нарушителя церковного чина автор АК не только отдавал дань клише, но и специально метил в Редстока. Точнее, в симпатию Толстой к Редстоку. Александре Андреевне предлагалось осознать некую несогласованность своего восхищения спиритуалистической проповедью английского евангелика со своими же привилегированным положением и репутацией безукоризненной прихожанки первого в мирской иерархии прихода официальной церкви (отсюда и колкое упоминание камер-лакеев — англичанин в шляпе заглянул не в какую-нибудь, а в церковь Зимнего дворца). А гордость этим статусом, причудливо смешанная с пиетистским самоуничижением, сквозила в настойчивых попытках Толстой сделать племянника единоверцем по духу и букве.

Когда Толстой в середине апреля 1877 года — всего через несколько дней после объявления войны Турции — отвечал этой колкостью на комментарий тетушки, оставалась лишь пара недель до выхода из печати второй половины очередной, седьмой, части[1029], один из фрагментов которой, написанный перед тем наново, без долгой череды набросков и ревизий, тоже развивает мотивы их корреспонденции 1876 года о Редстоке. Это пронизанная неподражаемым толстовским чувством смешного (и уже не раз упомянутая выше) сцена вечера у графини Лидии Ивановны, куда позван хлопочущий вновь о разводе сестры Облонский и где в подобии медиумического транса, наведенного чтением английской брошюры о легкости спасения души, ясновидец или спирит француз Landau, официально уже ставший графом Беззубовым[1030], произносит нечто такое, что купно с аргументами от апостола Павла укрепляет руководимого графиней Каренина в решимости не давать Анне развода. Сбитый с толку и сам чуть не заснувший под это чтение тяжелым сном, Степан Аркадьевич выбегает на улицу, «как из зараженного дома» (618/7:22)[1031]. Ему достается честь наиболее естественной реакции на то, что без назойливого морализаторства преподносится как духовное извращение.

Один касающийся этой сцены, при первом прочтении малозаметный нюанс либо преднамеренно (как аллюзия), либо невольно (как проговорка) несет в себе дополнительное указание на тот невымышленный придворный кружок, с которым Толстой ассоциировал столь саркастически изображаемую им восторженную религиозность. В числе сплетен о таинственном французе, которые Облонский до посещения графини Лидии Ивановны узнает от княгини Мягкой (одна из «уплощенных» функциональных героинь в нравоописательных главах АК о бомонде — аллегория ненатурального простодушия и прямоты), есть и такая: «…Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию» (612/7:20). Впечатление, что подбор имени и фамилии «пациента» Landau не лишен значимости, усиливается при знакомстве с исходным автографом этой главы, где Юрий Мелединский вторично упомянут в изложении путаных мыслей Облонского не иначе как «Мелецкий»[1032].

Над этой ономастической комбинацией витает имя Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, известного поэта и сановника конца XVIII — первой четверти XIX века. Биографического соответствия здесь не усматривается вовсе: Нелединский-Мелецкий исправно служил и успешно творил до весьма преклонных лет и был далек от любых форм мистицизма. Другое дело, что именно в середине 1870‐х годов оживился исторический интерес к этому полузабытому деятелю времен Павла I и Александра I — и не в последнюю очередь в связи с его заметной ролью в ближайшем окружении вдовствующей императрицы Марии Федоровны, основательницы столь важных для женской половины династии благотворительных институций. (Вспомним «дело сестричек» Лидии Ивановны.) Толстой был лично знаком с одним из внуков Нелединского-Мелецкого — Юрием Федоровичем Самариным, которому в числе других избранных, как мы помним, читал первые главы АК в редакции 1874 года и который скоропостижно скончался в 1876-м. Двоюродный брат Самарина по той же линии князь Дмитрий Александрович Оболенский в те самые годы начал популяризировать в высших сферах сохранившуюся в семейном архиве корреспонденцию Нелединского-Мелецкого и Марии Федоровны, представляя отрывки из нее, в частности, на вечерних чтениях у императрицы Марии Александровны (где, как мы очень скоро убедимся еще раз, читался и роман Толстого). Свидетельства об этом остались н