Примечательно, что еще до решения печатать эпилог, теперь окончательно переименованный в Часть 8, не в «Русском вестнике», а в типографии Риса, определилась магистральная линия ревизии текста. Кавалерийская атака на панславизм в самом начале эпилога заменяется подведением под него коварных мин — саркастически или комически окрашенных эпизодов, целых диалогов или отдельных реплик в них, сигнальных слов в наружно нейтральной речи нарратора, и т. д. Оценка «сербского сумашествия» не столько смягчалась, сколько преподносилась в иной оптике.
В ОТ добрая доля процитированного выше фрагмента из наборной рукописи узнаваемо просматривается в пересказе мнимо объективных рассуждений Сергея Ивановича Кознышева — персонажа, который на финальном этапе работы над романом оказывается по-своему незаменимым для автора. (Уже в первую корректуру для «Русского вестника» Толстой внес правку, которая замещает в начале эпилога манифестацию авторского отношения к славянскому вопросу — описанием позиции Кознышева[1051].) Ставя себя — так же делала в своем письме А. А. Толстая в отношении «последователей и обожательниц Радстока» — выше «легкомысленного и смешного» в славянском движении, где «кричали громче других все неудавшиеся и обиженные», Кознышев сам оказывается смешон и жалок своей истовой верой в это движение как таковое, тем более — после провала стоившей ему большого труда научной книги. «Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях» (647/8:1) — однако нам ясно дается понять, что эти «подробности» и составляют суть, так что несогласие Кознышева — лишь поза или самообман[1052].
Здесь Толстой — и это вообще применяемый им нередко прием ложного тождества — разрешает своему герою, казалось бы, искренне разделить с ним, автором, скептическое неприятие пары-тройки ходячих истин и затем насмешливо наблюдает, как этот герой исправно повторяет еще худшие трюизмы из того же ряда, как например: «[Н]о он видел и признавал несомненный, всё разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества <…>» (647/8:1)[1053]. Налицо острая чувствительность Толстого к панславистской фразеологии. Процитированный пассаж возник на первой стадии правки первой журнальной корректуры, в составе обширной вставки на полях гранки, — в версии, не идентичной ОТ: «Но несомненными казались Сергею Ивановичу главные основы движения. <…> Общество и народ слились в одном чувстве и определенно выразили свое желание, народная душа получила выражение»[1054]. Сентенция о соединении «всех классов общества» во «всё разраставш[ем]ся энтузиазм[е]» — типично газетная и пропагандистская, а потому особенно годящаяся для иронического воспроизведения — появилась уже на второй стадии правки той же корректуры[1055], то есть совсем незадолго до того, как похожею фразой: «Слияние всех классов образовалось без всякой натяжки» — украсила без толики иронии свое письмо в Ясную Поляну А. А. Толстая. Авантекст АК в режиме реального времени регистрировал усвоение популистских штампов панславизма в среде придворной аристократии.
Чтобы сделать Кознышева, в согласии с новой композицией эпилога, проводником, помогающим читателю как бы исподволь войти в атмосферу элитистского панславизма, автору приходится видоизменить его идейно-политический портрет. На перемену в Кознышеве после фиаско его книги обратил внимание в своем знаменитом полемическом разборе толстовского романа Ф. М. Достоевский, но он акцентирует скорее новый темперамент персонажа, чем его новое политическое позиционирование: «[Он] бросился в славянскую деятельность, и с таким жаром, какого от него и ожидать нельзя было»[1056]. До этого Кознышев выступает в романе как государственнически настроенный либерал, ратующий за прочные, правильно работающие институты[1057] (в чем, впрочем, Толстой тоже усматривал догматизм и фальшь). Теперь же он оказывается убежденным панславистом, причем скорее почвеннического, чем модернизаторского[1058] замеса, верящим в духовное призвание русского народа; самостоятельная, в полный голос говорящая пресса ценится им ныне потому, что через нее «[н]ародная душа получила выражение» (647/8:1). Ранее в романе снисходительно отзывающийся о Левине как «славном малом», «с сердцем, поставленным хорошо» («как он выражался по-французски» — поясняет нарратор), но мыслящем непоследовательно (229/3:1), Кознышев в новом качестве присяжного панслависта в споре с тем же Левиным претендует на еще лучше «поставленное» сердце и существенно меньше заботится о логических доводах: «Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. <…> [В]се почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении» (677/8:16).
Улики весьма поспешной ревизии сохранились в авантексте. Так, в финальной верстке Части 8 характеристика Кознышева: «и прежде слегка интересовавшийся этим [славянским. — М. Д.] вопросом» — изменяется на куда более весомое «и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса»[1059], что и переходит в ОТ (647/8:1). Задним числом правка корректирует политический профиль, уже очерченный в напечатанных ранее частях, почти в ущерб историческому правдоподобию. Кознышева из Части 8, излагающего — чуть ли не в духе органицистской историософии «России и Европы» Н. Я. Данилевского, — давно им выношенный «план <…> о том, как освобожденный сорокамиллионный мир славян должен вместе с Россией начать новую эпоху в истории» (681/8:1), трудновато вообразить пишущим в течение шести предшествующих лет opus magnum «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и России» (645/8:1)[1060]. Этот последний, судя по всему, должен был быть выдержан в позитивистских традициях исторической «государственной школы», далекой от славянофильства.
Итак, в спешно достраиваемой Толстым на исходе весны и в начале лета 1877 года реальности АК Кознышев с его вдруг проявившейся политической страстностью был очень кстати. Пересмотр лобовой публицистической отповеди, первоначально задуманной в форме целой главы эпилога, влек за собой попытку показать панславизм не столько как идеологию, сколько как психологическое или эмоциональное состояние. Жертвуя некоторыми перлами из черновиков эпилога, такими как, например, чрезвычайно меткие, но слишком категоричные в ту пору для публичной полемики определения «крик, т. е. распространение всяких напечатанных в большом количестве фраз и слов» или «была дана программа чувств» (можно сказать, крылатые выражения, не поднявшиеся на крыло)[1061], Толстой находил более тонкие средства воздействия на читателя.
5. «Иван Иваныч Рагозов и три дамы»: шифры злобы дня
И в авантексте, и в ОТ романа обновленный персонаж Кознышев помогает в нужной точке переключить действие в план актуального репортажа, вводя ключевую для того лета тему едущих в Сербию добровольцев. Вообще, проводы в 1876 году добровольцев, а в 1877-м, после объявления войны, — целых воинских соединений стали очень популярной в высшем обществе формой социализации и выражения политических настроений. Дамский кружок императрицы подавал в этом пример, и не упомянуть здесь вновь графиню Блудову было бы просто несправедливо. В конце мая 1877 года — как раз тогда Толстой начал дорабатывать эпилог уже безо всякой оглядки на «Русский вестник» — министр двора А. В. Адлерберг, вместе с императором пересекший западную периферию империи и прибывший в расположение действующей армии в Румынии, писал оттуда императрице, привычно вышучивая «политическую» камер-фрейлину: «Путешествие до границы не было отмечено никаким происшествием и прошло спокойно, с докладами по утрам, приемами нескольких депутаций и адресов в городах, явлением графини Блудовой во всем ее великолепии (l’apparition de la Comtesse Bloudow dans toute sa splendeur) <…>»[1062] В те же недели сама Блудова, находившаяся на Волыни, в Остроге, по делам опекаемого ею православного братства, получила от другой придворной панславистки Дарьи Тютчевой, младшей сестры А. Ф. Аксаковой, письмо с восторженным рассказом об отъезде императора из Царского Села:
Сколь достоин Император быть орудием Провидения для свершения этих великих дел. Меня очень трогает, что сейчас зов Его души (le cri de Son cœur) — это зов смиренных благодарений, обращенных к Господу. <…> Императрица выглядела преобразившейся, сияющей, признательной (avait l’air transfigurée, radieuse, reconnaissante) — одним словом, счастливой![1063]
Эманация этой лихорадки счастья — с поправкой на то, что действие приходится на 1876 год, когда подобное ликование еще должно было умеряться, — выразительно передается в АК. Уже в исходной редакции эпилога, датируемой апрелем 1877 года, мы видим в переполненной зале станции Курской железной дороги Кознышева, не названную по имени, «сопутствуем[ую] лакеями» княгиню, радеющую за Сербию и добровольцев, и Стиву Облонского, который с началом событий на Балканах также открывает в себе заядлого панслависта. Своим жовиальным легкомыслием Облонский неприятен собеседникам, и, в отличие от ОТ, княгиня не сопровождает произносимых вослед ему слов осуждения примирительной оговоркой о «вполне русской, славянской» «натуре» (649/8:2)