Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 84 из 112

ОТ романа сквозь призму резонансных событий 1876–1877 годов подводит к углубленному пониманию мировоззренческого послания заключительной части. Проявляющийся по вроде бы частному поводу антагонизм Кознышева и Левина заостряет стержневую для АК тематическую оппозицию — разума и оправдываемой им ложной экзальтации группы людей, с одной стороны, и с другой — личного «непосредственного чувства», тихо, но внятно зовущего «отдаться» себе (напомню, что само это выражение впервые возникает в ОТ задолго до Части 8 — применительно к охватившему Каренина чувству всепрощения).

В одном из конспективных планов эпилога, предвосхищающем в проекции на финальный текст как раз тот спор на пасеке, где Левин заявляет об отсутствии у него внутреннего сопереживания угнетенным славянам, содержится наметка: «С[ергей] И[ванович] доказывает православие»[1099]. Надо полагать, подразумевается рациональное, полемизирующее обоснование исключительности и истинности православия[1100]. Холодная рассудочность Кознышева, которою тот не далее как в минувшем году по календарю романа блистает в своей речи о процедурах дворянских выборов (544/6:26; 546–547/6:28), направляется в пору политического возбуждения на сакральный объект, чем подчеркивается квазирелигиозный характер славянского движения.

Дискурс же подлинного «непосредственного чувства», независимого от мнения того или иного множества людей, выпукло прорезается в любопытном варианте уже исходной редакции эпилога. В том же самом политико-философском разговоре предгрозовым июльским полуднем профессор Катавасов (чей естествоиспытательский скептицизм как в этой, так и в позднейших редакциях не уберегает его от повторения штампов панславистской пропаганды) восторгается: «Вы бы видели овации. Нынче вся Москва сошла с ума от вчерашних телеграмм. Теперь же 3-я тысяча добровольцев». В слое правки эти слова встречают несколько парадоксальное возражение Левина: «Ну, 3000 это капля. Но если бы их было 3 миллиона, было бы еще хуже. Я бы еще менее понимал и сочувствовал этому делу»[1101]. (А достаточно ли было бы, скажем, десяти миллионов горячих партизан панславизма, чтобы увлечь Левина — и Толстого — этим движением?) Гипербола, словно устанавливающая прямую корреляцию между численностью группы и ее неправотой, делает левинское одинокое отрицание панславизма и войны за «братьев славян» предметом веры, придает этому несогласию свойство индивидуального религиозного переживания.

Отмечающая собою апогей диспута на пасеке, максима Левина о «непосредственном чувстве», которого «к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15), явилась прямым продуктом взаимодействия внутренних и внешних факторов творчества. В ближайшем тематическом поле Части 8 и на конкретном, заключительном, отрезке генезиса текста в мае — июне 1877 года это изречение подготовлено эскалацией полемической аргументации Кознышева, которая смещается от ученой эмпирики к публицистическому импрессионизму. В правленной первым заходом, еще не окончательно для типографии, корректуре второго набора «Русского вестника» (подчеркну вновь, что правка Толстого вызывалась отнюдь не только сохранявшимся еще расчетом на компромисс с Катковым) Кознышев, оправдывая панславистскую ажитацию перед скептиками — Левиным и его тестем, князем Щербацким, высказывается «серьезным и спокойным тоном» в стиле лекции: «Братья славяне — это племена, наход народы одного с нами происхождения, одной веры, находящиеся под властью турок <…> Мы знаем басков и ирландцев, а нужд своих братий не знаем». Левин ограничивается возражением: «[Т]рудно предположить, чтобы мы вдруг полюбили людей, которых мы не знаем <…> тут есть много ненатурального»[1102].

Внесенная в названную корректуру дальнейшая правка (с этих-то вторично правленых гранок и будет делаться первый набор отдельного издания) изображает Кознышева, как кажется, осознавшим, что идиома сострадания братьям становится убедительнее, когда «братья» определяются шире, чем только в этнических или религиозных терминах. Оспаривая мнение Левина о том, что без объявления войны правительством ни один частный человек не может взять на себя ответственность за вооруженные действия, — мнение, которое в рамках той же редакции, как мы вскоре увидим, Левин разовьет в своеобразную трактовку предания о призвании варягов, — Кознышев поучает:

Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев единокровных и единоверцев. Ну, положим даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков, чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Народ чувствует свою кровную связь с братьями и желает помочь им. И если это чувство обще всем, то оно законно[1103].

Если Левин пытается — не в первый раз в беседах с братом — поставить под сомнение генерализирующие суждения о «народе» как субъекте этого чувствования («Это слово „народ“ так неопределенно» [676/8:15][1104]), то Кознышев апеллирует, хотя и в новом для него идеологическом и риторическом ключе, к когда-то им уже заявленному постулату об «исторических» народах (237/3:3):

Это истинно выражение души народной. И мы должны себя считать счастливыми, что сподобились видеть ее. И потом, сделай милость, скажи, разве ты не понимаешь исторические судьбы русского народа <…> разве ты не видишь, что это только дальнейшее шествие его по пути к своим судьбам?[1105]

Наконец, в правке первой корректуры отдельного издания — то есть уже в середине июня, на финишной прямой генезиса эпилога — мы видим Кознышева применяющим, вслед за произнесением веского «Чувство возмущается», тот прием психологического давления на собеседника, который вскоре будет усовершенствован Достоевским в его собственной полемике с итоговым словом АК. Именно в ответ на проведенную братом аналогию между гонениями на массу людей и насилием над беззащитным индивидом Левин формулирует оправдание своей индифферентности. Фрагмент, добавленный Толстым при вычитке гранок, почти без изменений перешел в ОТ (675/8:15):

– <…> Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные или разбойники бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы.

— Но не убил бы, — сказал Левин.

— Нет, ты бы убил.

— Я не знаю. И кроме того, я не Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1106].

Нечувствительность к массовому энтузиазму предстает здесь дарованием, а не изъяном.

В словах Левина, да и в самом выражении «непосредственное чувство» слышится также отголосок мировоззренческих споров Толстого с А. А. Фетом, которые начались именно в 1877 году. Против крепнувшей тогда новой религиозности Толстого и вырабатываемого им толкования христианства (с духовной свободой личности как одной из главных ценностей) Фет выдвигал постулаты философии Шопенгауэра. При этом панславистский ажиотаж, которому Фет лично не симпатизировал, служил ему примером проявления тотальной безличной каузальности, управляющей хотениями и действиями индивидов. Под свежим впечатлением от беседы с Толстым в Ясной Поляне Фет писал ему 25 мая 1877 года:

Он [Фет иронично и слегка задиристо называет здесь адресата письма в третьем лице. — М. Д.] меня счел за дурака, потому что я не в силах, мол, был понять необъяснимость идеала из одного Wille, а я при нем только трудился сцепить эти две явно противуборствующие силы, — и силился из‐за немецкого принципа единства. <…> Но ведь я давно знаю, что ум — слуга непосредственного чувства. Англичанам нужна Турция и папа проклинает нас во имя Христа [британское правительство и папа римский воображены двумя силами «Европы», солидарными во враждебности к России. — М. Д.], — нам вредна Турция и у нас народный крестовый поход, и от зверя человек не оттасуется ни грамматикой, ни математикой[1107].

Левин, таким образом, столько же отвергает удобную Кознышеву гегельянскую трактовку панславистского движения (народ осознал свое историческое призвание), сколько помогает автору оспорить фетовский взгляд на войну (на тот момент уже начатую и номинально, и фактически) как детерминированную «непосредственным чувством», а в конечном счете волей, Wille, которую доводы рассудка не могут не оправдать.

В согласии с этим Толстой по ходу правки аргументов Левина переносит ударение c мотива неправой, но все-таки большой толпы, с которой Левин имеет мужество не быть заодно, на мотив воистину огромного «народа», от имени которого смеет и тщится говорить горстка заблудших, одержимых дурной идеей. В ОТ Левин указывает Кознышеву на то, что «в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч [однако не «3 миллиона», как читается в цитированной выше ранней редакции. — М. Д.] <…> бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию» (676/8:15), и продолжает затем эту полемику мысленно:

То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей <…> имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа <…> [Левин] вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей (678–679/8:16).