Заключительный аккорд полемического мысленного монолога главного героя явился результатом серии проб, которая ускоренно воспроизвела в себе более длительную эволюцию образа Кознышева — адресата так и не высказанного вслух запасного довода Левина. Первоначально в черновиках эпилога аргументация Левина затрагивала, помимо событий на Балканах, не только политически злободневный, но и весьма чувствительный в цензурном отношении предмет:
В последнее свидание свое с Сергеем Ивановичем у Левина был с ним спор о большом политическом деле русских заговорщиков. Сергей Иванович безжалостно нападал на них, не признавая за ними ничего хорошего. Теперь Левину хотелось сказать: за что же ты осуждаешь коммунистов и социалистов? Разве они не укажут злоупотреблений больше и хуже болгарской резни? Разве они и все люди, работавшие в их направлении, не обставят свою деятельность доводами более широкими и разумными, чем сербская война <…> У вас теперь угнетение славян, а у них угнетение половины рода человеческого[1108].
«Большое политическое дело русских заговорщиков» — несомненно, резонансное следствие по делу участников «хождения в народ», которое тянулось несколько лет и завершалось как раз в 1877 году, чтобы дать наконец состояться печально знаменитому «процессу 193‐х». Такая черта Кознышева, как непримиримость к народникам, обвиняемым, зачастую облыжно, в подрывной пропаганде и злоумышлениях против власти и общественного порядка, правдоподобно дополняет портрет дворянского либерала государственнической складки и, кроме того, напоминает о розни между Кознышевым и (уже год как умершим на тот момент действия в романе) Николаем Левиным, который когда-то успел принять участие в народническом движении. Иными словами, это персонаж в том своем обличье, в каком он предстает до заключительной части книги[1109].
Правка этого места в нескольких корректурах подряд существенно изменила идейный подтекст, а с ним вместе и подразумеваемую характерологию. Сначала мысленный монолог Левина прирастает добавочным пунктом, вводящим новую аналогию — историческую. Жаждущим войны самозваным «истолкователям воли Михайлыча [мужика-пасечника, молчаливо стоящего за спинами спорщиков. — М. Д.] и всего народа» противопоставляется действительно прочное, по мнению Левина, умонастроение в народе:
Пускай спорят о действительности факта призвания варягов, предание выразило мысль народа: «Вы княжите и владеете нами. Мы берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но одного мы не уступим вам — мы останемся чисты от суда над ближним и от крови его на руках наших»[1110].
Тот Кознышев, которому адресован этот довод, — уже патентованный панславист, и Левин пытается поймать его на самопротиворечии, «пронять» одним из идеологических постулатов классического славянофильства — предтечи, хотя и не детерминанты панславизма[1111]. В самом деле, переложение Левина далеко отступает от восходящей к 1830‐м годам охранительной версии предания о Рюрике, где ударение ставилось на врожденную преданность русских людей своим правителям[1112]. Условие, которое народ выдвигает варягам в обмен на признание их верховенства, формулируется Левиным согласно не с официальной триадой православия, самодержавия и народности, а со славянофильским постулатом о духовной обособленности «земли» от власти. Отчасти оно даже созвучно и еще не удаленному в этой редакции эпилога полусочувственному высказыванию о побудительных мотивах «коммунистов и социалистов». Сама фраза «Но одного мы не уступим вам <…>» эмоционально подчеркивает отчуждение от государственных институций (и предвосхищает собственное толстовское учение о непротивлении злу насилием).
На следующем этапе правки, во-первых, изымается пассаж с упоминанием и «русских заговорщиков», и нападок Кознышева на них, и заодно с этим, как уже отмечено выше, болгар и «болгарской резни», а во-вторых, приглушается нота конфронтации в левинском парафразе договора с варягами: «Мы радостно обещаем полную покорность, берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но не берем на себя ответственности за те осуждения и убийства, которые неизбежны в жизни государственной». Чуть погодя, просматривая копию сделанной правки, автор заменяет «осуждения и убийства» на «войны и наказания»[1113]. Отделка фрагмента этим не закончилась, так что в ОТ условие варягам, оно же купленное «такой дорогой ценой» право, от которого народу, «по словам Сергей Иванычей», надлежало теперь отступиться, резюмируется без акцентуации насильственной природы функций власти: «[Н]о не мы судим и решаем». А эхом первоначальной редакции, где Кознышев в своем качестве умеренного прогрессиста и защитника устоев был явлен негодующим на арестованных народников, оказывается последняя реплика внутреннего монолога Левина, которая здесь адресуется некоему собирательному оппоненту: «Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?» (679/8:16).
Воздерживаясь от оглашения своего «варяжского» довода, Левин поступает благоразумно. Раннее славянофильство, с его постулатом о «земле», не испорченной соблазном власти и политики, было отнюдь не единственным истоком панславизма, и Кознышев, услышь-таки он слова брата, легко мог бы возразить против столь прямо приписываемой ему интеллектуальной генеалогии или оспорить правомерность такой трактовки «народной души» с позиции, например, Realpolitik[1114]. Но Левину и не надо побеждать в споре. Коронный аргумент против Кознышева и ему подобных энтузиастов панславизма был, в сущности, разработан и внедрен в ткань романа еще до того, как его фабула вместила в себя Балканский кризис.
В сущности, благодаря мотиву непосредственного, личностного чувства, выраженному в отказе Левина следовать за кознышевским «Представь себе <…>», сцена спора о «славянском деле» отсылает к одной из характеристик фальшивого религиозного воодушевления, которые Толстой ввел в главы о Каренине и Лидии Ивановне несколько раньше — в конце 1876 года, уже тогда испытывая потребность высказаться о страстях по братьям-славянам. Воспринятые сквозь призму генезиса, эти два места романа взаимно комментируют и проясняют одно другое. Именно в таком сближении становится вполне понятно, почему автор так упорно, редакция за редакцией, правил в Части 5 этюд о взаимосвязи ложности веры и бедности воображения, в ОТ начинающийся утверждением: «Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был вовсе лишен глубины воображения, той душевной способности, благодаря которой представления, вызываемые воображением, становятся так действительны, что требуют соответствия с другими представлениями и с действительностью» (431/5:22). Вот как это место читается в промежуточной, наиболее пространной, редакции, где явственно предвосхищается толстовское отрицание мистической составляющей христианства, которое будет артикулировано в работах начала 1880‐х годов, особенно в трактатах «Исповедь», «В чем моя вера?» и «Исследование догматического богословия»:
Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был лишен совершенно глубины воображения, душевной способности, состоящей в том, что образы, вызываемые воображением, становятся так действительны, что с ними уже нельзя обращаться как хочешь, что вызванное воображением представление уже не допускает других представлений, противоречащих или невозможных при первом представлении. Люди же, лишенные этой способности, могут представлять себе все что угодно и могут верить во все то, что они себе представляют. Новые христиане, в том числе теперь Алексей Александрович, не только не находили затруднения в объяснении слов писания о сотворении Ангелов, о восседании Бога-Сына одесную Отца, они любили именно указывать на то, что представления эти не стесняют их. Для человека, обладающего глубиною воображения, представление Божества невозможно. <…> Люди же без глубины воображения не видят ничего невозможного в своих представлениях и легко убеждаются, что они обладают полнейшей верой, и представление, что Христос находится в их душе, для них естественно и легко[1115].
(Редакция исходного автографа лаконичнее, но сильнее ударяет на обманчивую конкретность таких представлений, упоминая Бога-Сына в совершенно определенный момент Апокалипсиса: «[О]бразы, волновавшие воображение, были так поверхностны, что они могли себе представить дальнейшие соотношения[1116] между представляемыми образами. Представить Христа после Страшного Суда восседающего одесную Отца не затрудняло их, и всякое представление они могли вызвать в своем воображении»[1117].)
Разносторонне развитое, а стало быть и реалистическое воображение выступает противовесом фантазиям ума. В системе толстовских оппозиций не разум, а воображение — эквивалент подлинного умения чувствовать — ручается за рассудочность и рассудительность[1118]. И теперь сравним с этим определением главной несостоятельности «новых христиан» сам способ полемики, которая ведется против Левина внутри и вовне романа. Кознышев в одной из последних корректур Части 8 упирает на почти сенсорную живость бытующих, по его убеждению, в простонародье представлений о тяжкой доле единоплеменников и единоверцев: «Народ, весь народ, как перед глазами, увидал все страдания своих братий и поднялся как один человек»