Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной» — страница 86 из 112

[1119]. В ОТ эта гиперболизация все-таки смягчена: «Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил» (675/8:15). Но вот Достоевский в «Дневнике писателя», напротив, так далеко пошел в этом направлении, словно нарочно желал проиллюстрировать толстовский тезис о специфическом характере воображения тех, кто разделяет массовый религиозный или политический энтузиазм. Упрекнув Кознышева — идеолога и пропагандиста, увы, еще слишком сдержанного, неопытного — за «неверно[е] и неоднородно[е]» сравнение (уничтожения славян турками — с избиением женщины или ребенка пьяными), он фактически ставил самого себя на место героя толстовского романа, чтобы продемонстрировать последовательное изобличение Левина в вопиющем эгоизме:

Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:

— Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1120].

Что и говорить, «Представим себе» Достоевского посильнее аналогичного моделирования ситуации Кознышевым[1121]. Квалифицировав позицию Левина как «тупейшее и грубейшее сантиментальничание», «исступленную прямолинейность» и «самое полное извращение природы», автор «Дневника писателя» уверенно предсказывал последствия воздержания от войны против Турции:

А если не вырвать у них оружие и — чтоб не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? <…> [К]ак же не искровенить ему [Левину. — М. Д.] сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями[1122].

«Люди же, лишенные этой способности, могут представлять себе все что угодно и могут верить во все то, что они себе представляют»…

В отличие от Достоевского, автор АК не связывал спор вокруг «славянского дела» с задачей выработки русского национального самосознания. Критика панславистского угара подчинена у него прежде всего тому, чтобы раскрыть процесс постижения индивидом самого себя, а не своей принадлежности к так или иначе очерченному национальному сообществу[1123]. Тем не менее сегодняшний историк, хотя бы сколько-нибудь знакомый с исключительной сложностью межэтнических и межрелигиозных отношений в балканских владениях Османской империи, где нетерпимость и склонность к насилию проявляла не только Порта, но и обретавшие национальную идентичность славяне, — такой историк должен по достоинству оценить скепсис Толстого и его героя. Не будучи экспертами по Балканам, тот и другой интуитивно распознавали односторонность тех живописаний неслыханных турецких зверств, которые были для Достоевского заведомой кристальной правдой и переворачивали ему душу.

Подобным образом и сообщения о непревзойденных геройствах русских и сербов полемический нарратив в АК относит на счет поверхностного воображения, неспособного представить объемную картину происходящего:

[С]амые бессмысленные, противоречивые, невозможные известия принимались за истину, если они подходили под программу, и действия самые безобразные, дикие, если они были в общем течении, считались прекрасными. <…> / Были описания таких подвигов, которые не могли быть и которых было бы лучше, чтобы не было[1124].

В ОТ, с его приглушенной акустикой, этой тирады из редакции наборной рукописи стóит зарисовка случайных собеседников, которые «заговорили о последней военной новости, и оба друг перед другом скрыли свое недоумение о том, с кем назавтра ожидается сражение, когда турки, по последнему известию, разбиты на всех пунктах» (652/8:3). Даже прореженные и сглаженные, нюансы толстовского репортажа о панславистском угаре служат раскрытию концепции непосредственного чувства — и его отсутствия.

***

В последний «сезон» работы над сериализируемым романом, растянувшийся с ноября 1876 (последняя треть Части 5) до июля 1877 года (Часть 8), Толстой встроил в повествование злободневно заостренную критику, по выражению своего протагониста, «гордости ума», явив картины мнимо обосновываемой и лживо оправдываемой устремленности группы праздных людей к якобы высокой цели. Пагубные изощрения разума представлены движителем и духовно-религиозного, и идейно-политического энтузиазма.

Это столкновение мира романа с действительностью вовне авторского вымысла отозвалось таким развитием сюжета и трактовки персонажей, какое обуславливалось далеко не только внутренним потенциалом текста. Алексей Александрович Каренин становится (и эта ревизия не так легко далась автору) фарисеем и ханжой, аллегорией умствующего святошества на той стадии генезиса книги, когда Толстой, уже отвергший для себя разгорающееся массовое увлечение «славянским делом», избрал промежуточным объектом полемики великосветский евангелический пиетизм. Хотя в исторической реальности последователи того же Редстока вовсе не обязательно разделяли панславистскую программу[1125], в логике повествования АК духовная восторженность наставницы Каренина графини Лидии Ивановны служит предвестием изображения «сербских» политических — а в немалой степени также и религиозных — восторгов лета 1876 года.

Ко времени написания заключительной части романа фарс кампании за благодеяние славянам обрел в представлении Толстого такой блеск, что нужда в продолжении прямой сюжетной пародии на фальшивую религиозность отпадала. «Сербское сумашествие» (толстовское словцо из письма придворной тетушке) говорило само за себя, но, как и в случае с редстокизмом, специфически элитистскую составляющую подобных умонастроений и вытекающих из них действий нарратив удерживает в центре внимания. Такой фокусировке и отвечала характерологическая эволюция Сергея Ивановича Кознышева, предстающего теперь столько же кабинетным аналитиком, сколько застрельщиком радикальной развязки Восточного кризиса — едва ли не в духе мечтаний А. Ф. Аксаковой или А. Д. Блудовой о водружении православного креста над Святой Софией.

В согласии с полифонической структурой романа и с его ключевой мировоззренческой оппозицией разума и души заразительная, стадная «гордость ума» изобличается параллельно апологии «непосредственного чувства», испытываемого перед вызовом жизни сугубо индивидуально. Этот образ кристаллизуется внутри другой сквозной темы финальной части АК — искания, а если точнее, выработки Константином Левиным смысла личного бытия. Добавить кое-что к пониманию последнего слова романа нам поможет рассмотрение занятий, проектов и порывов Левина, во-первых, в ракурсе генезиса текста, а во-вторых, с прицелом на вполне конкретную социальную ипостась героя — здесь я охотно заимствую проникнутое полемичностью определение Достоевского — ипостась «современного русского интеллигентного барина» «средне-высшего дворянского круга»[1126].

Глава 5ДАЛЬНИЕ ЗЕМЛИ КОНСТАНТИНА ЛЕВИНА И ЕГО «НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ЧУВСТВО» СОЦИАЛЬНОЕ ПОЛЕ ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНОГО НАИТИЯ

1. Автор и персонаж сквозь призму генезиса текста

На исходе зимы 1874/75 года Толстой, незадолго перед тем начавший сериализировать АК, и Константин Левин[1127] в качестве его персонажа в продолжающем создаваться романе задумали каждый свою особую книгу, где тем или иным образом должен был быть представлен неортодоксальный взгляд на российское крестьянство.

Где-то во второй половине февраля или начале марта 1875 года, почти одновременно с мучительной болезнью и смертью девятимесячного сына Николая и в круговерти доработки и сдачи в печать Части 2 АК, Толстой стремительно написал два коротких отрывка. Это были варианты начала романа, о котором он тогда же сообщал Н. Н. Страхову: «[Я] задумал новую поэтическую работу, к[оторая] сильно радует, волнует меня <…>»[1128]. Именно об этом романе два года спустя, все еще обремененный завершением АК, он говорил жене, передавшей его слова по свежим следам в следующей часто цитируемой (и уже цитированной на этих страницах выше) записи:

«[В] новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой, в Ташкенте и т. д.[1129]

Еще позднее, в 1878 году, этот замысел сомкнется с возобновившимся интересом Толстого к декабристской теме, от первого подступа к которой полутора десятилетиями ранее он перешел к «Войне и миру». (Поэтому в толстоведении к незавершенному роману «Декабристы» отнесены и довольно тщательно обработанные главы раннего, начала 1860‐х годов, проекта, и неблизкие им как фабульно, так и стилистически этюды второй половины 1870‐х[1130].) Этот новый роман — «из народного быта», как продолжал определять его сам автор и после разочарования в замысле[1131]