Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. — страница 124 из 183

и пайка. Законное переселение также было юридически затруднено режимным положением многих территорий и населенных пунктов страны, которые закрывались властями в надежде таким способом решить продовольственный вопрос. Получение нужных «охранных» бумаг зачастую также было сопряжено с незаконными действиями. В.В. Канищев и сам признает, что некоторые легальные способы выживания на деле имели рваческий характер.[1609] Итак, по причине слабости институтов власти и непостоянства официальной линии, границы между предложенными В.В. Канищевым формами приспособления оказываются предельно размытыми. Видимо, большинство способов выживания располагались в своеобразной «серой зоне» и являлись сложной комбинацией легального и наказуемого.

Более всего в предложенной квалификации смущает концентрация авторского внимания на «экономической» сфере борьбы за существование — технике получения материальных ресурсов (производстве и распределении).[1610] Между тем, существовали и другие области жизнедеятельности, требовавшие выработки техники выживания.

К ним относятся действия, направленные на обеспечение личной безопасности. Рассматриваемый период был перенасыщен не только материальными, но и физическими угрозами. Никто не знал, не попадет ли он завтра в тюрьму, не лишится ли жизни от ножа бандита или пули милиционера. В этой связи люди вырабатывали способы активного или пассивного приспособления к господствующему режиму или, в самом крайнем и безвыходном случае, методы обороны против него.

Изменение внешних условий существования «перенастраивало» человеческую психику и модели поведения. Закономерности новой «отладки» поведенческих кодов российского населения в те годы соответствовали наблюдениям немецкого теоретика социо- и психогенеза и автора теории «процесса цивилизации» Н. Элиаса:

«...общества без стабильной монополии на власть одновременно всегда являются такими обществами, в которых разделение функций относительно ограничено, и цепочки действий, связывающие отдельного человека, довольно коротки. И наоборот: общества с более стабильными властными монополиями... — это общества, в которых разделение функций более или менее хорошо развито, в которых цепочки действий, связывающие отдельного человека, длиннее, и функциональная зависимость человека от других людей сильнее. Здесь человек в целом защищен от внезапного нападения, от неожиданного вмешательства физической силы в его жизнь; но одновременно он и сам вынужден сдерживать выплески собственных страстей, возбуждение, которое толкает его к нападению на другого. [...] Удержание спонтанного возбуждения, сдерживание аффектов, расширение горизонта мысли за пределы сиюминутности, в последовательность прошедших причин и будущих последствий, — это различные аспекты того же изменения поведения, которое неизбежно происходит одновременно с монополизацией физического насилия, с удлинением цепи последовательных действий и взаимозависимостей в общественной сфере. Это и есть изменение поведения в смысле "цивилизации"».[1611]

В революционной России этот процесс пошел в прямо противоположном направлении. Ослабление власти и обостренное чувство незащищенности обернулись нагнетанием аффекта в поведении населения. При этом горожанам было у кого поучиться: города были переполнены вчерашними крестьянами в гражданской и военной одежде.

Наводнение городов представителями слабо дифференцированного мира сельской общины повлекло за собой огрубление городских нравов задолго до революции 1917 г. В последние годы существования Российской империи общественность с тревогой отмечала нагнетание жестокости и равнодушия в сознании подданных. Эти перемены наглядно проявились в первой русской революции — своеобразном прологе к гражданской войне, — которая впервые дала возможность населению познакомиться с массированным и неприкрытым насилием со стороны толпы, экстремистских партийных формирований и государства. Погромы и партийный террор, вооруженные стычки между демонстрантами и полицией, использование регулярной армии для подавления локальных восстаний в городах и крестьянских волнений в деревне, порки крестьян и военно-полевые суды — все это, пронесясь перед глазами изумленного обывателя, приучало к запаху крови, содействовало обесцениванию человеческой жизни, превращало насилие в обыденное явление и вызывало защитную реакцию, атрофию чувствительности и сострадания. Газеты пестрели хроникой жестокостей, которые все меньше и меньше шокировали публику:

«...эти картины человеческого зверства нам примелькались, и мы так с ними свыклись, так равнодушно стали относиться к этим ужасным явлениям, что каждый кошмарный факт сливается в нашей памяти с другими, менее значительными, и исчезает совсем».[1612]

Однако для свидетелей потрясений 1917 г. горькие размышления оренбургского журналиста пятилетней давности могли показаться надуманными. Из толщи русской революции довоенная жизнь, скорее всего, виделась спокойной и упорядоченной. Война и последующий крах режима вместе с солдатской массой впрыснули в городскую жизнь изрядную долю жестокости, огрубили стереотипы поведения. Первой реакцией на тяготы повседневной жизни еще до начала революции стало стремительное нагнетание агрессивности в повседневном поведении и общении на городской улице. Накануне революции 1917 г. одна из челябинских корреспонденций под заглавием «Родные картинки», обобщая материалы русской прессы, так живописала настроение улицы:

«Присмотритесь к улице нашего дня, и вам станет жутко. У нее хищное, злобное лицо. В каждом обыденном практическом движении человека из толпы — кто бы он ни был — вы увидите напряженный инстинкт зверя. Никогда еще закон борьбы за существование не имел столь обильных и ярких проявлений в человеческой обществе.

Присмотритесь к этим мелким движениям нынешнего "человека и гражданина".

В большом городе, например, когда вы пытаетесь сесть теперь в вагон трамвая, вас безжалостно могут сбросить под вагон другие, желающие занять ваше место. Судя по газетной хронике, теперь нередки случаи гибели детей — учащихся, сброшенных под колеса толпой. Тот, кому нужно сесть в вагон, борется с другими, кому тоже нужно сесть, не на живот, а на смерть, с энергией и ожесточением зверя. В десятках других мелких примеров, в которых сказываются элементы, образующие будни жизни, вы можете увидеть это небывалое пренебрежение человека к человеку, феноменальный, жестокий эгоизм личности.

В хвостах у лавок бывали случаи, когда, поспорив из-за очереди, один разбивал другому голову бутылкой... Смерть, убийство из-за того, чтобы добыть себе кусок мяса, которое мог бы захватить сосед. Чем это не грызня волков из-за добычи?! [...] ...из этих мелочей, а не из высоких вопросов, складывается обывательский день. И в этих мелочах видна бескрайняя, преступная и не имеющая оправдания жестокая тупость человека к человеку и оголенный разнузданный звериный эгоизм.

Никогда еще так легко не третировали, не ругали, не лезли в драку из-за вздора, как теперь!

[...]...миллионы ненужных терзаний со дня на день ожесточают обывателя, бессмысленно тонущего в грязи, изнывающего в хвостах, стиснутого до обморока в вагоне, ругаемого приказчиком, извозчиком, всяким встречным, и в свою очередь теряющего культурный облик и готового изругать весь мир, ударить женщину, столкнуть с дороги ребенка...».[1613]

Жестокость как доминирующий образец поведения проходит красной нитью через весь рассматриваемый период. Предельного накала массовая склонность к насилию достигла всего через несколько месяцев после начала революции, взорвавшись пиршеством пьяных погромов осенью 1917 г. В них без труда читается еще одна существенная перемена в поведении, природа которой корректно описывается теорией Н. Элиаса. Переменчивость и ненадежность жизни резко сокращали возможности человека планировать и прогнозировать свою жизнь, заставляя все более полагаться на удачу. В этой связи демонстрация удачливости, готовности к риску, показное молодечество становились неотъемлемым атрибутом повседневного поведения. Бессмысленное, на первый взгляд, геройство, было исполнено смысла: способность любой ценой схватить за хвост удачу была равноценна способности выжить во враждебной среде. Во время пьяного разгула последних месяцев 1917 г. свидетели неоднократно отмечали пренебрежение его участников к риску. Очевидец погрома в Оренбурге в декабре 1917 г. оставил яркое свидетельство этого настроения среди охотников за дорогими напитками в горящем складе:

«Выходящие из здания хвалились своим геройством: вот-де, мол, я какие трудности преодолел, но вина все-таки достал. Трудности заключались в следующем: подвал, где находилось вино в бутылках, был охвачен огнем, внутренность подвала также была в огне, и вот, говорит, мне приходилось прыгать через огонь и чуть не задохнуться в дыму, все вытерпел.

Подвал мог вот-вот обрушиться и завалить людей, но посетителей, жаждущих вина, это не устрашало: они продолжали пробираться в подвал и наполнять свои карманы и мешки».[1614]

Таким образом, адаптация психического аппарата и образцов поведения к внешним условиям русской революции представляется важным, но «неисхоженным» полем для исследователя стратегии выживания населения.

Несколько особняком стоят техники самоограничения, или сбережения ресурсов. В условиях всеобщего дефицита важно было не только получить продукты и прочие предметы массового спроса, но и предельно экономно расходовать их, максимально ограничивая собственные потребности. Приходилось забыть прежние стандарты потребления, отказаться от бытовых привычек, включая представления об уюте жилья и манеры одеваться, прибегать к наиболее экономичной рецептуре, а в случае необходимости — переступить через чувство брезгливости, употребляя в пищу продукты, упоминание о которых вызывает у современного человека тошноту.