Я вам, братцы, расскажу.
Ничего у нас не стало,
Все распродали жиду.
[...]
Где сидел царь Николашка,
Где везде порядок был,
Там расселся жид Абрашка
И цигарку закурил».[1726]
В ноябре 1920 г. в Шадринском уезде Екатеринбургской губернии в качестве реакции на ускоренное и безжалостное проведение продразверстки было обнаружено 11 воззваний с лозунгом «Бей жидов, коммунистов, не давайте хлеба, да здравствуют белые освободители!»[1727] В начале 1921 г. рабочие станции Челябинск на замечание о небрежном отношении к оборудованию ответили, что они «на коммунистов и жидов» работать не хотят.[1728] В Оренбурге весной 1921 г. циркулировал слух, что еврейка убила христианского мальчика, но была оправдана, так как судили ее коммунисты, среди которых абсолютно преобладают ее соплеменники.[1729]
Народная религиозность не только расставляла смысловые ориентиры в неуютной действительности и поставляла аргументы для критики власти. Она выполняла мобилизующую функцию в оказании прямого неповиновения режиму. На протяжении 1920 г., особенно в конце 1920 - начале 1921 г., крестьянские движения распространились по всему Уралу. Источники не позволяют говорить о важном месте религиозных мотивов в волнениях православных крестьян. Вместе с тем, привлечение религиозной символики для аргументирования своих действий изредка встречалось среди казаков Южного Урала.[1730]
В испытаниях экстремальными обстоятельствами 1917-1922 гг. народная религиозность не погибла, а подверглась основательной содержательной трансформации, сохранив статус резервной и альтернативной культурной системы толкования действительности и выбора моделей поведения. Ее модификация шла в направлении приобретения большей автономии от официального вероучения и церковной организации. Это имело серьезные содержательные последствия для народной веры: в отсутствие церковного контроля апокриф и магическая практика неизбежно приобретали в ней все больший вес. Необходимость вести повседневную борьбу за выживание в экстремальных условиях заставляла зарезервировать христианские заповеди и элементарные нормы морали для лучшего будущего. Вместе с тем, относительно самостоятельное существование простонародной набожности обеспечивало ей оптимальное сочетание гибкости и устойчивости, превращая ее во вместительный резервуар оппозиционных или лояльных режиму — в зависимости от обстоятельств — образцов толкования и моделей поведения.
В воскресенье, 19 декабря 1920 г., у пролетарского музей в Уфе собралась толпа обывателей различных вероисповеданий и положений, в которой интеллигенты соседствовали с торговками, православные — с магометанами. Собравшиеся были возбуждены слухом, что комендант города хотел расстрелять черта, но тот сбежал и в конце концов очутился в музее. На просьбу публики показать черта, которого якобы должны вот-вот отправить в Москву, сторож музея в шутку ответил, что тот сидит на вокзале в буфете первого класса и в ожидании поезда пьет какао и ест бисквиты. Несмотря на то, что к концу 1920 г. — в разгар «военного коммунизма» — и первый класс, и буфет, и какао, и пирожные давно отошли в область преданий, толпа поверила и рванулась на вокзал. На платформе люди застали только хвост поезда, уходящего к тому же в восточном направлений. Но и это не смутило зевак. Объяснение тут же было найдено: «Отправили его в Москву через Японию, вот и все». Автор фельетона, посвященного этому происшествию, сокрушенно резюмировал событие:
«Достопримечательно то, что любой прохвост может распустить какой угодно слух и этому слуху будут верить. Люди, не задумываясь, ломают себе шею, бесятся, приходят в исступление».[1731]
Российская революция создала благоприятную конъюнктуру для всевозможных, в том числе самых невероятных слухов. Весь 1917 г. прошел под знаком пересудов о запасах продовольствия и коварстве купцов, о заговоре «темных сил» и происках «международного империализма». Слухами провоцировались стычки в очередях, обыски торговцев, захваты помещичьих имений и погромы винных складов, являясь в условиях ослабления власти идеологическим обеспечением самовольных действий.
Современникам было ясно, откуда ветер дует. Причины виделись в дефиците достоверной информации и происках пресловутых «темных сил». Действительно, сведения о стремительно развивавшихся событиях доходили до населения с опозданием и в искаженном виде, или вообще оставались неизвестными. Недостаток надежной информации и беспрецедентная дезориентация восполнялись слухом, «затыкавшим» информационные дыры. Отсутствие достоверных сообщений стало особенно остро ощущаться в отдаленных провинциях с самого начала революции 1917 г.[1732] В апреле 1917 г. из села Нагорского Вятского уезда сообщали:
«Наша деревня начинает пробуждаться от векового сна, просит почитать. С приходом почты многие обращаются в волостное правление — "нет ли свободных газет?"»[1733]
Однако выписываемой в деревню периодики было мало, и приходила она с опозданием, не удовлетворяя любопытства сельских жителей.
По мере развития революции и сопровождавшего ее разрыва связей между регионами их население все больше ощущало себя отрезанным от остального мира. В декабре 1917 г., когда в Оренбурге уже фактически полыхала гражданская война, одна из губернских газет констатировала:
«События отрезали нас от всего мира. Мы живем, как на острове, среди волнующегося моря. Железная дорога должна была остановиться с той минуты, как большевистские эшелоны двинулись к Оренбургу. Почта и телеграф также не могут связать нас с окружающим миром, так как все телеграммы мы получали через Самару. Мы питаемся только слухами, и эти слухи доходят через случайных лиц, которым удается пробраться в Оренбург через линию военных действий».[1734]
С развитием гражданской войны и участившимися сменами режимов население окончательно запуталось в происходящем. Информация приходила в горнозаводскую и сельскую местность с опозданием и искажениями, вызванными ее эстафетной передачей понаслышке и крестьянскими перетолкованиями. Так, в Гороблагодатском горном округе Пермской губернии — одном из «медвежьих углов» Урала — население осенью 1918 г. было ни за, ни против Советов: поскольку агитаторы туда не наведывались, его обитатели почти через год после Октябрьской революции и четыре месяца после начала гражданской войны в регионе не знали, «почему война, что за Советская власть, что это за чехи...».[1735]
Окончание гражданской войны и установление советской власти на Урале не содействовали преодолению дефицита информации из-за организационной слабости и бедности новых государственных и партийных структур. В октябре 1919 г. уфимская пресса сообщала об одном из сел.
«С приходом Советской власти, кроме формы правления, село ни в чем не изменилось... [...] Много ходит беспокойных слухов по деревне, передается из уст в уста и тревожит темную душу: то хлеб вот приедут уберут весь, не заплатят, то в коммуну погонят силой работать на кого-то...».[1736]
Как следует из доклада Верхнеуральской ЧК за январь 1920 г., местный большевистский печатный орган — «Приуральская коммуна» — не мог издаваться за отсутствием бумаги: «из-за этого в городе ходят слухи один нелепее другого».[1737]
Однако в основе популярности слухов лежали другие, более глубинные причины, чем информационный вакуум. Явление, которое воспринималось трезвомыслящими современниками как своеобразная эпидемия безумия, имело на самом деле рациональные корни и важное социальное назначение.[1738]
Слух представляет собой неуловимое явление, ускользающее от точных дефиниций и отмеченное печатью недоверия, рождаемого его недостоверностью. Пересекаясь с такими разнокачественными продуктами и носителями коммуникации, как сплетня, непроверенная информация, клевета, фальсификация и средство массовой информации, слух не совпадает с ними. Автор недавнего и, насколько мне известно, первого систематического культурно-исторического исследования слуха Х.-Й. Нойбауер предложил определение, позволяющее очертить контуры этого феномена:
«Слухи парадоксальны; они образуют общественное мнение и одновременно представляют его. Кто их упоминает, одновременно имеет в виду новость и средство информации, послание и посланца. Этому соответствует мое определение слуха: я понимаю под ним прежде всего то, что обозначают этим словом, то есть исторически изменчивую традицию, которая может подразумевать совершенно различные феномены. Помимо этого, "слух" является информацией, актуально курсирующей в группе посредством молвы или родственных форм коммуникации; слух — это не то, о чем все говорят, а то, о чем говорят, что об этом все говорят. Слухи — это цитаты с купюрой. Остается неопределенным, кого они цитируют; того, кто в них говорит, не знает никто».[1739]
Слух как феномен культуры многолик, а его функции многообразны и нуждаются в пристальном внимании исследователей. Пренебрежительное отношение к нему ничем не оправдано и отражает высокомерие современного человека, воспитанного в рациональной традиции XIX в. Слух оперативно реагирует на происходящее вокруг и, вместе с тем, оказывает влияние на него, рождая неожиданные настроения и поступки. Он сигнализирует о поворотах в массовом сознании и обусловливает их. Он является средством истолкования, критики и сопротивления.