власти, чтобы «заморозить» перемены.[1803]
Историческая память русских и нерусских националистов, напротив, типологически была близка культурам «горячего» типа, превращающим историю в мотор развития. Она опиралась на мифы, не обосновывающие или оправдывающие действительность, а ориентирующие на развитие и перемены, то есть оппозиционные неприглядной реальности. Калейдоскопическая пестрота мифов «сотворения» в полиэтнической империи была неизбежной. Но и у самой русской интеллигенции культурная память была разнородной. Она искала корни собственной истории то в крестьянской общине, то в творческой смелости государства, то в московском, то в петербургском периоде, то в почвенности и исключительности, то в сближении с Европой и необходимости учиться у нее. Базовые вопросы культурной памяти о происхождении и предназначении общности оставались для российского «образованного общества» без убедительных ответов, а потому «больными», «проклятыми» вопросами.
К тому же преобладавшая часть российского населения — крестьянство и генетически связанные с ним городские низы — оставались к этим вопросам равнодушны. Для ориентации в узком пространственном горизонте деревни можно было обойтись «короткой», коммуникативной памятью. Собственно культурная память большинства подданных Российской империи опиралась не столько на исторические, сколько на вневременные, абсолютные конфессиональные мифы, сочетавшиеся с памятью о стародавнем «золотом» времени, когда земля якобы принадлежала тем, кто ее обрабатывал, и надеждой на возвращение к этим «старым добрым временам», которая оживала при каждой смене монарха. Консерватизм крестьянства, таким образом, нес в себе заряд потенциального бунта. Возможность мобилизовать крестьян под внесословными лозунгами оставалась иллюзорной. Неслучайно попытка создать в России массовое движение под национальными, «истинно русскими» паролями породила монстра праворадикального «черносотенства», которое шаржировалось не только социалистами и либералами: от него брезгливо отшатнулись и сторонники здорового консерватизма.
Зыбкость и многоцветье культурной памяти провоцировали на стилизацию любого потрясения в событие вселенской значимости и начало новой эпохи в истории страны. Такой новой точкой отсчета в начале XX в. для широких слоев российского населения — от интеллигенции до крестьянства — стала, казалось бы, первая русская революция. «Дни свободы» рождали (как оказалось вскоре, необоснованные) надежды на перемены государственного и социального порядка.
Скоро, однако, гипертрофированные надежды сменились болезненным разочарованием. Его символом в интеллигентской среде — среде профессиональных интерпретаторов прошлого и настоящего — стал скандально известный сборник «Вехи», своеобразная новая модификация идеологии «кающихся дворян». Но если призыв авторов «Вех» к отказу от интеллигентских иллюзий остались в разряде интеллектуальных спекуляций, то мрачное ощущение безвременья и бессмысленности текущей жизни широко разлилось в образованных кругах, захватив не только столичную, но и провинциальную «чистую» публику. Послереволюционные годы воспринимались уральской прогрессивной печатью пессимистично: «Общенациональное счастье, блеснувши красивым метеором, снова потонуло во мраке всеобщей нравственной апатии и полного притупления активной самодеятельности масс».[1804]
Первый год после революции виделся как «безрадостный и беспросветный для общественной жизни России». Следующий за ним также воспринимался как «печальный, безрадостный год», «год без итогов», «пустой, бесцветный, бессмысленный год», «темный год безвременья, мрачный, как могила, душный, как склеп».[1805] Как писала оренбургская пресса, окидывая взглядом прошедший 1909 г., «не мало из рядов русской интеллигенции, окончательно потерявши смысл существования, неподвижно замерли, закоснели под взглядом кошмарных глаз медузы — реакции и, не будучи в силах оставаться равнодушными к тому, что разыгрывалось вокруг, разрешали "проклятые вопросы" ядом и револьвером».[1806]
Не менее тягостные настроения преобладали в интеллигентской среде и в следующие, предвоенные годы. Несмотря на появление в 1911-1912 гг. ощущения сдвига «в общественном сознании и коллективной воле русского общества» и надежды на «начало новой полосы, нового периода в нашей жизни», лейтмотивом оставалось убеждение, что «окончательно долгий и тяжелый период прострации, равнодушия, апатии еще не прошел». В полной мере ощущался «тусклый, серый осенний фон, — темные провалы безвременья, сумерки общественной энергии».[1807] По традиции обозревая прошедший, 1910 г., одна из наиболее популярных независимых газет Урала с горечью признавалась: «Сознание, что еще один год, а затем, быть может, и долгие годы придется жить только надеждой на перемены к лучшему, действует угнетающе».[1808]
Предел ощущению безвременья и бессмысленности существования был положен разразившейся Первой мировой войной. Это событие будто бы зачеркнуло прошлое, вызвав в общественности эйфорию начала новой эры. Массовые патриотические манифестации, подъем имперских настроений, призывы к единению общества стали доминантой 1914 г. Начало войны чествовалось как великий момент и смена эпох. От минувшего, как казалось многим, необходимо было «очиститься»: «Недавнее прошлое должно отойти! Над недавним нашим прошлым надо поставить крест».[1809]
Рубежный характер мировой войны как новой точки отсчета всемирной и российской истории на протяжение 1914-1918 гг. подчеркивался не только лояльными к российской монархии патриотами, но и представителями либеральной и социалистической оппозиции. Место 1914 г. как поворотного пункта в истории человечества приравнивалось к значению 1789 г., «который до основания разрушил мрачное здание феодализма, бросил в мир целый сноп новых ярких идей, обогатил человечество новым государственным опытом и произвел коренной, незабываемый переворот во всей привычных и традиционных представлениях об окружающем».[1810] Наряду с верой в неизбежную победу России все более явственно звучала надежда, что мир выйдет из войны обновленным: «...для всей последующей истории она несомненно должна явиться поворотным пунктом к совершенно новому содержанию мировой исторической жизни».[1811]
Предполагалось, что многое изменится после войны и в самой России. Точкой соотнесения при этом являлись «дни свободы» 1905 г. Так как не все пожелания манифеста 17 октября были выполнены, война приобрела характер не только великого испытания, но и «величайшего урока», демонстрирующего недостатки российского государственного и общественного устройства.[1812]
Перелом в настроениях общественности явно обозначился к началу 1917 г. Оптимизм явно потускнел, сменившись ощущениями приближения к роковой черте и призывами избавиться от излишних иллюзий и привычки глядеть на происходящее сквозь розовые очки.[1813] Вновь нарастали уныние и мрачные предчувствия, связанные с тем, что потрясения в войне «всех сторон внутренней жизни каждой из борющихся сторон все больше и больше принимают вид стихийной, разрушительной катастрофы. Надеяться на то, что через полгода или год война закончится, и жизнь снова войдет в свою колею и что все "образуется к лучшему" — более чем наивно».[1814]
В этой обстановке хрупкие основы культурной памяти российской общественности вновь были потрясены весной 1917 г. свершившейся революцией. Она была воспринята с облегчением, как явление, придавшее жизни смысл после никчемного прошлого, на протяжении которого старая власть вела страну к гибели.[1815] Снова лозунгами момента стали аскетизм, самопожертвование и сплочение перед лицом общего врага — будь то германский милитаризм, контрреволюция или анархия.
Однако под натиском повседневных забот, в гуще все более безжалостных будней 1917 г. патриотическая эйфория развеялась быстрее, чем в годы мировой войны. Последовавшие «героические» события революции и гражданской войны сливались друг с другом и предавались забвению с большей легкостью, чем дореволюционные, растворяясь в серой рутине будничных проблем. Цитированное выше прошение С.М. Кизленко, задержанного в пьяном виде в августе 1918 г., в Уфимскую губернскую следственно-юридическую комиссию о скорейшем рассмотрении его дела содержало симптоматичную описку: проситель пометил его сентябрем 1917 г.[1816] Видимо, время остановилось не только для бедолаги, больше месяца промаявшегося без допросов в «арестном доме», но и для многих уральцев, потерявших ориентацию в происходящем.
В прошении Союза рабочих металлистов на имя горного начальника Златоустовского горного округа от 14 ноября 1918 г. весь период с лета 1914 г., включая революционный 1917 г. и начало гражданской войны, в сознании рабочих сливался в единую серую полосу материально-бытового оскудения:
«Рабочий... изо дня в день ожидал — и пресса подкрепляла его уверенность в том, — что война не нынче-завтра кончится... Но прошло 4,5 года, и мы продолжаем воевать».[1817]
Не будет большим преувеличением утверждение, что и окончание гражданской войны большинством населения почти не было замечено. Короткий всплеск надежд на улучшение жизни после прекращения боевых действий на Урале через считанные недели обернулся апатией, а затем и недовольством продолжением стремительного разрушения бытовых условий и насилием новой власти. К 1921 г. весь период с 1914 г. воспринимался как непрерывная война.